Государство

Анализ произведения "История моего современника" Короленко В.Г.

-------
| сайт collection
|-------
| Владимир Галактионович Короленко
| История моего современника
-------

В. Г. Короленко. Собрание сочинений в десяти томах.
Том пятый. История моего современника М., ГИХЛ, 1954
Подготовка текста и примечаний С. В. Короленко
OCR Ловецкая Т. Ю.

В этой книге я пытаюсь вызвать в памяти и оживить ряд картин прошлого полустолетия, как они отражались в душе сначала ребенка, потом юноши, потом взрослого человека. Раннее детство и первые годы моей юности совпали с временем освобождения. Середина жизни протекла в период темной, сначала правительственной, а потом и общественной реакции и среди первых движений борьбы. Теперь я вижу многое из того, о чем мечтало и за что боролось мое поколение, врывающимся на арену жизни тревожно и бурно. Думаю, что многие эпизоды из времен моих ссыльных скитаний, события, встречи, мысли и чувства людей того времени и той среды не потеряли и теперь интереса самой живой действительности. Мне хочется думать, что они сохранят еще свое значение и для будущего. Наша жизнь колеблется и вздрагивает от острых столкновений новых начал с отжившими, и я надеюсь хоть отчасти осветить некоторые элементы этой борьбы.
Но ранее мне хотелось привлечь внимание читателей к первым движениям зарождающегося и растущего сознания. Я понимал, что мне будет трудно сосредоточиться на этих далеких воспоминаниях под грохот настоящего, в котором слышатся раскаты надвигающейся грозы, но я не представлял себе, до какой степени это будет трудно.
Я пишу не историю моего времени, а только историю одной жизни в это время, и мне хочется, чтобы читатель ознакомился предварительно с той призмой, в которой оно отражалось… А это возможно лишь в последовательном рассказе. Детство и юность составляют содержание этой первой части.
Еще одно замечание. Эти записки не биография, потому что я не особенно заботился о полноте биографических сведений; не исповедь, потому что я не верю ни в возможность, ни в полезность публичной исповеди; не портрет, потому что трудно рисовать собственный портрет с ручательством за сходство. Всякое отражение отличается от действительности уже тем, что оно отражение; отражение заведомо неполное – тем более. Оно всегда, если можно так выразиться, гуще отражает избранные мотивы, а потому часто, при всей правдивости, привлекательнее, интереснее и, пожалуй, чище действительности.
В своей работе я стремился к возможно полной исторической правде, часто жертвуя ей красивыми или яркими чертами правды художественной. Здесь не будет ничего, что мне не встречалось в действительности, чего я не испытал, не чувствовал, не видел.

И все же повторяю: я не пытаюсь дать собственный портрет. Здесь читатель найдет только черты из «истории моего современника», человека, известного мне ближе всех остальных людей моего времени…

Я помню себя рано, но первые мои впечатления разрознены, точно ярко освещенные островки среди бесцветной пустоты и тумана.
Самое раннее из этих воспоминаний – сильное зрительное впечатление пожара. Мне мог идти тогда второй год , но я совершенно ясно вижу и теперь языки пламени над крышей сарая во дворе, странно освещенные среди ночи стены большого каменного дома и его отсвечивающие пламенем окна. Помню себя, тепло закутанного, на чьих-то руках, среди кучки людей, стоявших на крыльце. Из этой неопределенной толпы память выделяет присутствие матери, между тем как отец, хромой, опираясь на палку, подымается по лестнице каменного дома во дворе напротив, и мне кажется, что он идет в огонь. Но это меня не пугает. Меня очень занимают мелькающие, как головешки, по двору каски пожарных, потом одна пожарная бочка у ворот и входящий в ворота гимназист с укороченной ногой и высоким наставным каблуком. Ни страха, ни тревоги я, кажется, не испытывал, связи явлений не устанавливал. В мои глаза в первый еще раз в жизни попадало столько огня, пожарные каски и гимназист с короткой ногой, и я внимательно рассматривал все эти предметы на глубоком фоне ночной тьмы. Звуков я при этом не помню: вся картина только безмолвно переливает в памяти плавучими отсветами багрового пламени.
Вспоминаю, затем, несколько совершенно незначительных случаев, когда меня держат на руках, унимают мои слезы или забавляют. Мне кажется, что я вспоминаю, но очень смутно, свои первые шаги… Голова у меня в детстве была большая, и при падениях я часто стукался ею об пол. Один раз это было на лестнице. Мне было очень больно, и я громко плакал, пока отец не утешил меня особым приемом. Он побил палкой ступеньку лестницы, и это доставило мне удовлетворение. Вероятно, я был тогда в периоде фетишизма и предполагал в деревянной доске злую и враждебную волю. И вот ее бьют за меня, а она даже не может уйти… Разумеется, эти слова очень грубо переводят тогдашние мои ощущения, но доску и как будто выражение ее покорности под ударами вспоминаю ясно.
Впоследствии то же ощущение повторилось в более сложном виде. Я был уже несколько больше. Был необыкновенно светлый и теплый лунный вечер. Это вообще первый вечер, который я запомнил в своей жизни. Родители куда-то уехали, братья, должно быть, спали, нянька ушла на кухню, и я остался с одним только лакеем, носившим неблагозвучное прозвище Гандыло. Дверь из передней на двор была открыта, и в нее откуда-то, из озаренной луною дали, неслось рокотание колес по мощеной улице. И рокотание колес я тоже в первый раз выделил в своем сознании как особое явление, и в первый же раз я не спал так долго… Мне было страшно, – вероятно, днем рассказывали о ворах. Мне показалось, что наш двор при лунном свете очень странный и что в открытую дверь со двора непременно войдет «вор». Я как будто знал, что вор – человек, но вместе он представлялся мне и не совсем человеком, а каким-то человекообразным таинственным существом, которое сделает мне зло уже одним своим внезапным появлением. От этого я вдруг громко заплакал.
Не знаю уж по какой логике, – но лакей Гандыло опять принес отцовскую палку и вывел меня на крыльцо, где я, – быть может, по связи с прежним эпизодом такого же рода, – стал крепко бить ступеньку лестницы. И на этот раз это опять доставило удовлетворение; трусость моя прошла настолько, что еще раза два я бесстрашно выходил наружу уже один, без Гандыла, и опять колотил на лестнице воображаемого вора, упиваясь своеобразным ощущением своей храбрости. На следующее утро я с увлечением рассказывал матери, что вчера, когда ее не было, к нам приходил вор, которого мы с Гандылом крепко побили. Мать снисходительно поддакивала. Я знал, что никакого вора не было и что мать это знает. Но я очень любил мать в эту минуту за то, что она мне не противоречит. Мне было бы тяжело отказаться от того воображаемого существа, которого я сначала боялся, а потом положительно «чувствовал», при странном лунном сиянии, между моей палкой и ступенькой лестницы. Это не была зрительная галлюцинация, но было какое-то упоение от своей победы над страхом…
Еще стоит островком в моей памяти путешествие в Кишинев к деду с отцовской стороны… Из этого путешествия я помню переправу через реку (кажется, Прут), когда наша коляска была установлена на плоту и, плавно колыхаясь, отделилась от берега, или берег отделился от нее, – я этого еще не различал. В то же время переправлялся через реку отряд солдат, причем, мне помнится, солдаты плыли по двое и по трое на маленьких квадратных плотиках, чего, кажется, при переправах войск не бывает… Я с любопытством смотрел на них, а они смотрели в нашу коляску и говорили что-то мне непонятное… Кажется, эта переправа была в связи с севастопольской войной…
В тот же вечер, вскоре после переезда через реку, я испытал первое чувство резкого разочарования и обиды… Внутри просторной дорожной коляски было темно. Я сидел у кого-то на руках впереди, и вдруг мое внимание привлекла красноватая точка, то вспыхивавшая, то угасавшая в углу, в том месте, где сидел отец. Я стал смеяться и потянулся к ней. Мать говорила что-то предостерегающее, но мне так хотелось ближе ознакомиться с интересным предметом или существом, что я заплакал. Тогда отец подвинул ко мне маленькую красную звездочку, ласково притаившуюся под пеплом. Я потянулся к ней указательным пальцем правой руки; некоторое время она не давалась, но потом вдруг вспыхнула ярче, и меня внезапно обжег резкий укус. Думаю, что по силе впечатления теперь этому могло бы равняться разве крепкое и неожиданное укушение ядовитой змеи, притаившейся, например, в букете цветов. Огонек казался мне сознательно хитрым и злым. Через два – три года, когда мне вспомнился этот эпизод, я прибежал к матери, стал рассказывать и заплакал. Это были опять слезы обиды…
Подобное же разочарование вызвало во мне первое купание. Река произвела на меня чарующее впечатление: мне были новы, странны и прекрасны мелкие зеленоватые волны зыби, врывавшиеся под стенки купальни, и то, как они играли блестками, осколками небесной синевы и яркими кусочками как будто изломанной купальни. Все это казалось мне весело, живо, бодро, привлекательно и дружелюбно, и я упрашивал мать поскорее внести меня в воду. И вдруг – неожиданное и резкое впечатление не то холода, не то ожога… Я громко заплакал и так забился на руках у матери, что она чуть меня не выронила. Купание мое на этот раз так и не состоялось. Пока мать плескалась в воде с непонятным для меня наслаждением, я сидел на скамье, надувшись, глядел на лукавую зыбь, продолжавшую играть так же заманчиво осколками неба и купальни, и сердился… На кого? Кажется, на реку.
Это были первые разочарования: я кидался навстречу природе с доверием незнания, она отвечала стихийным бесстрастием, которое мне казалось сознательно враждебным…
Еще одно из тех первичных ощущений, когда явление природы впервые остается в сознании выделенным из остального мира, как особое и резко законченное, с основными его свойствами. Это – воспоминание о первой прогулке в сосновом бору. Здесь меня положительно заворожил протяжный шум лесных верхушек, и я остановился, как вкопанный, на дорожке. Этого никто не заметил, и все наше общество пошло дальше. Дорожка в нескольких саженях впереди круто опускалась книзу, и я глядел, как на этом изломе исчезали сначала ноги, потом туловища, потом головы нашей компании. Я ждал с жутким чувством, когда исчезнет последней ярко – белая шляпа дяди Генриха , самого высокого из братьев моей матери, и, наконец, остался один… Я, кажется, чувствовал, что «один в лесу» – это, в сущности, страшно, но, как заколдованный, не мог ни двинуться, ни произнести звука и только слушал то тихий свист, то звон, то смутный говор и вздохи леса, сливавшиеся в протяжную, глубокую, нескончаемую и осмысленную гармонию, в которой улавливались одновременно и общий гул, и отдельные голоса живых гигантов, и колыхания, и тихие поскрипывания красных стволов… Все это как бы проникало в меня захватывающей могучей волной… Я переставал чувствовать себя отдельно от этого моря жизни, и это было так сильно, что, когда меня хватились и брат матери вернулся за мной, то я стоял на том же месте и не откликался… Подходившего ко мне дядю, в светлом костюме и соломенной шляпе, я видел точно чужого, незнакомого человека во сне…
Впоследствии и эта минута часто вставала в моей душе, особенно в часы усталости, как первообраз глубокого, но живого покоя… Природа ласково манила ребенка в начале его жизни своей нескончаемой, непонятной тайной, как будто обещая где-то в бесконечности глубину познания и блаженство разгадки…
Как, однако, грубо наши слова выражают наши ощущения… В душе есть тоже много непонятного говора, который не выразить грубыми словами, как и речи природы… И это именно то, где душа и природа составляют одно…
Все это разрозненные, отдельные впечатления полусознательного существования, не связанные как будто ничем, кроме личного ощущения. Последним из них является переезд на новую квартиру… И даже не переезд (его я не помню, как не помню и прежней квартиры), а опять первое впечатление от «нового дома», от «нового двора и сада». Все это показалось мне новым миром, но странно: затем это воспоминание выпадает из моей памяти. Я вспомнил о нем только уже через несколько лет, и когда вспомнил, то даже удивился, так как мне представлялось в то время, что мы жили в этом доме вечно и что вообще в мире никаких крупных перемен не бывает. Основным фоном моих впечатлений за несколько детских лет является бессознательная уверенность в полной законченности и неизменяемости всего, что меня окружало. Если бы я имел ясное понятие о творении, то, вероятно, сказал бы тогда, что мой отец (которого я знал хромым) так и был создан с палкой в руке, что бабушку бог сотворил именно бабушкой, что мать моя всегда была такая же красивая голубоглазая женщина с русой косой, что даже сарай за домом так и явился на свет покосившимся и с зелеными лишаями на крыше. Это было тихое, устойчивое нарастание жизненных сил, плавно уносившее меня вместе с окружающим мирком, а берега стороннего необъятного мира, по которым можно было бы заметить движение, мне тогда не были видны… И сам я, казалось, всегда был таким же мальчиком с большой головой, причем старший брат был несколько выше меня, а младший ниже… И эти взаимные отношения должны были остаться навсегда… Мы говорили иной раз: «когда мы будем большими», или: «когда мы умрем», но это была глупая фраза, пустая, без живого содержания…
Однажды утром мой младший брат, который и засыпал, и вставал раньше меня, подошел к моей постели и сказал с особенным выражением в голосе:
– Вставай, скорей… Что я тебе покажу!
– Что такое?
– Увидишь. Скорей, я ждать не стану.
И он опять ушел на двор с видом серьезного человека, не желающего терять время. Я торопливо оделся и вышел за ним. Оказалось, что какие-то незнакомые нам мужики совершенно разрушили наше парадное крыльцо. От него оставалась куча досок и разной деревянной гнили, а выходная дверь странным образом висела высоко над землей. А главное – под дверью зияла глубокая рана из облупленной штукатурки, темных бревен и свай… Впечатление было резко, отчасти болезненно, но еще более поразительно. Брат стоял неподвижно, глубоко заинтересованный, и провожал глазами каждое движение плотников. Я присоединился к его безмолвному созерцанию, а вскоре к нам обоим присоединилась и сестра . И так мы простояли долго, ничего не говоря и не двигаясь. Дня через три – четыре новое крыльцо было готово на месте старого, и мне положительно казалось, что физиономия нашего дома совершенно изменилась. Новое крыльцо было явно «приставлено», тогда как старое казалось органической частью нашего почтенного цельного дома, как нос или брови у человека.
А главное – в душе отложилось первое впечатление «изнанки» и того, что под этой гладко выстроганной и закрашенной поверхностью скрыты сырые, изъеденные гнилью сваи и зияющие пустоты…

По семейному преданию, род наш шел от какого-то миргородского казачьего полковника , получившего от польских королей гербовое дворянство. После смерти моего деда отец, ездивший на похороны, привез затейливую печать, на которой была изображена ладья с двумя собачьими головами на носу и корме и с зубчатой башней посредине. Когда однажды мы, дети, спросили, что это такое, то отец ответил, что это наш «герб» и что мы имеем право припечатывать им свои письма, тогда как другие люди этого права не имеют. Называется эта штука по – польски довольно странно: «Korabl i Lodzia» (ковчег и ладья), но какой это имеет смысл, сам отец объяснить нам не может; пожалуй, и никакого смысла не имеет… А вот есть еще герб, так тот называется проще: «pchła na bęnbenku hopki tnie» , и имеет более смысла, потому что казаков и шляхту в походах сильно кусали блохи… И, взяв карандаш, он живо набросал на бумаге блоху, отплясывающую на барабане, окружив ее щитом, мечом и всеми гербовыми атрибутами. Рисовал он порядочно, и мы смеялись. Таким образом, к первому же представлению о наших дворянских «клейнодах» отец присоединил оттенок насмешки, и мне кажется, что это у него было сознательно. Мой прадед, по словам отца, был полковым писарем, дед – русским чиновником, как и отец. Крепостными душами и землями они, кажется, никогда не владели… Восстановить свои потомственно – дворянские права отец никогда не стремился, и, когда он умер, мы оказались «сыновьями надворного советника», с правами беспоместного служилого дворянства, без всяких реальных связей с дворянской средой, да, кажется, и с какой бы то ни было другой.
Образ отца сохранился в моей памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте. Как чиновник того времени, он тщательно брился; черты его лица были тонки и красивы: орлиный нос, большие карие глаза и губы с сильно изогнутыми верхними линиями . Говорили, что в молодости он был похож на Наполеона Первого, особенно когда надевал по – наполеоновски чиновничью треуголку. Но мне трудно было представить Наполеона хромым, а отец всегда ходил с палкой и слегка волочил левую ногу…
На лице его постоянно было выражение какой-то затаенной печали и заботы. Лишь изредка оно прояснялось. Иной раз он собирал нас к себе в кабинет, позволял играть и ползать по себе, рисовал картинки, рассказывал смешные анекдоты и сказки. Вероятно, в душе этого человека был большой запас благодушия и смеха: даже своим поучениям он придавал полуюмористическую форму, и мы в эти минуты его очень любили. Но эти проблески становились с годами все реже, природная веселость все гуще задергивалась меланхолией и заботой. Под конец его хватало уже лишь на то, чтобы дотягивать кое-как наше воспитание, и в более сознательные годы у нас уже не было с отцом никакой внутренней близости… Так он и сошел в могилу, мало знакомый нам, его детям. И только долго спустя, когда миновали годы юношеской беззаботности, я собрал черта за чертой, что мог, о его жизни, и образ этого глубоко несчастного человека ожил в моей душе – и более дорогой, и более знакомый, чем прежде.

Много лет прошло с тех пор, как читатель первого тома «Истории моего современника» расстался с его героем, и много событий залегло между этим новым прошлым и настоящим. В этом отдалении от предмета рассказа есть свои неудобства, но есть также и хорошие стороны. В туманных далях исчезает, быть может, много подробностей, которые когда-то выступали на первый план, в более близкой перспективе. Но зато самая перспектива расширяется. То, что сохраняется в памяти, выступает на более широком горизонте, в новых отношениях.

Первый том я закончил в 1905 году, при первых взрывах русской революции. Теперь, когда она достигла своих поворотных пунктов, я с особенным интересом обращаю взгляд воспоминания на далекий путь прошлого, «пыльный и туманный», на котором виднеется фигура «моего современника». Быть может, и читатель захочет взглянуть с некоторым участием на эту уже знакомую фигуру и при этом подумает, сколько было предчувствий у этого поколения, чья сознательная жизнь начиналась среди борьбы с ушедшим наконец строем, а заканчивается среди обломков этого строя, застилающих горизонт будущего. И сколько еще это будущее должно захватить из крушения старых ошибок и трудно искоренимых привычек!

Часть первая

Первые студенческие годы

I. В розовом тумане

Это настроение началось для меня еще в Ровно, в то утро, когда почталион подал мне пакет со штемпелем Технологического института, адресованный на мое имя. С бьющимся сердцем я вскрыл его и вынул печатный бланк с вписанной наверху моей фамилией. Директор Технологического института Ермаков извещал такого-то, что он принят на первый курс и обязан явиться к пятнадцатому августа.

Когда после этого я оглянулся кругом, то мне показалось, что за эти несколько минут прошли целые сутки: до прихода почталиона было вчера, теперь наступило новое сегодня. Я точно проспал ночь и проснулся не только другим, но немножко и в другом мире… Это ощущение исходило от плотной серой бумаги с печатным текстом и подписью Ермакова. И когда я несся после этого по улицам, то мне казалось, что и дома, и заборы, и встречные обыватели тоже смотрели на меня иначе. Ведь в самом деле и они в первый раз с сотворения мира видят… студента такого-то.

С «извещением» я не расставался несколько дней. Порой наедине я вынимал его и перечитывал каждый раз с новым удовольствием, точно это был не сухой официальный бланк, а поэма. И в самом деле - поэма: разрыв со старым миром, призыв к чему-то новому, желанному и светлому… Зовет «директор Ермаков». С этой фамилией связывалось в моем воображении что-то очень твердое, почти гранитное (вероятно, от сибирского Ермака) и вместе - недосягаемо возвышенное и умное. И этот Ермаков ждет меня к пятнадцатому августа. Я нужен ему для выполнения его высокого назначения…

Настроение было глупое, и я, конечно, сознавал, что оно глупо: самая подпись Ермакова была печатная. Такие извещения сам он даже не подписывает, а их сотнями рассылает канцелярия. Я знал это, но это знание не изменяло настроения. Знал я по-умному, а чувствовал по-глупому. В то самое время как я внушал себе эти трезвые истины, рот у меня невольно раскрывался до ушей. И я должен был отворачиваться, чтобы люди не видели этой идиотской улыбки и не угадали бы по ней, что меня зовет Ермаков, которому я лично необходим к пятнадцатому августа…

С юношеским эгоизмом, я как-то совсем не принимал участия в заботах матери о моем снаряжении. Она закладывала где-то свою пенсионную книжку, продавала какие-то вещи, просила, где могла, взаймы и, наконец, сколотила что-то около двухсот рублей. После этого происходили долгие совещания с портным Шимком.

Портной Шимко был небольшого роста коренастый еврей, с широким лицом, на котором тонкие губы и заостренный нос производили впечатление почти угрюмого комизма. Пока был жив отец, мы всегда смеялись над Шимком, изощряя свое остроумие над его наружностью и его предполагаемыми плутнями. Когда отец умер и мать осталась без средств, он явился к ней, критически обследовал состояние наших костюмов и сказал серьезно:

Ну, пора шить одну шинель и два мундира.

Ты знаешь, Шимко, что у меня теперь нет денег, и что еще будет, я не знаю, - грустно ответила мать.

Ну, - возразил Шимко, - у вас нет денег, но есть дети… Разве это не деньги?..

И он опять работал на нас, не заикаясь о сроках уплаты и никогда не торгуясь, как это бывало прежде.

Теперь он развернул свою деятельность у нас на квартире. Осведомившись, желаю ли я, чтобы он шил «по самой последней моде», и узнав, что последнюю моду я презираю, он даже крякнул от удовольствия и дал полную волю своей творческой фантазии. Он мочил и парил материалы, снимал мерки, кроил, примерял, шил, и наконец из его рук я вышел экипированным не особенно щеголевато, но зато дешево. Он сшил мне летний костюм из какой-то очень прочной и жесткой материи с желтыми миниатюрными букетцами по коричневому полю. Кроме того, он сшил еще пальто. Мне смутно казалось, что прочная материя с букетами дает идею скорее об обивке мебели, чем о костюме для столицы, а пальто походит на испанский плащ или альмавиву…

Но на этот счет я был неприхотлив и беззаботен. Оставив в стороне моду, я чувствовал себя одетым с иголочки, «довольно просто, но со вкусом».

Увы! впоследствии этот полет творческой фантазии честного Шимка доставил мне немало горьких и неприятных минут…

На каникулы приехал Сучков, уже год проживший в столице, и, конечно, я закидал его вопросами. Он почему-то был скуп на рассказы, но все же я узнал, что институт - это совсем не то, что гимназия, профессора нимало не похожи на учителей, а студенты - не гимназисты. Полная свобода… Никто не следит за посещением лекций… И есть среди студентов замечательные личности. Иного примешь за профессора. А какие споры! О каких предметах! Нужно много прочитать и подготовиться, чтобы только понять, о чем идет речь…

Вскользь и как бы мимоходом он сообщил мне, что остался по разным причинам на первом курсе, и, значит, мы опять будем идти вместе.

В середине этих каникул мне исполнилось восемнадцать лет, но мне казалось, что я далеко перерос окружающий меня мирок. Вот он весь тут, точно на плоской тарелке, волнующийся в пределах от тюрьмы до почты, знакомый, прозаический и постылый. В один из последних моих вечеров, когда я прощальным взглядом смотрел на гуляющую по шоссейной улице публику, - передо мной вдруг вынырнуло из сумерек лицо чиновника Михаловского, которого я считал когда-то «известным поэтом». В зубах у него была большая сигара, и ее огонек, вспыхнув, осветил удивительно неинтересное, плоское лицо, с выпуклыми, ничего не выражающими глазами. Как еще недавно этот человек казался мне окруженным поэтическим ореолом. И как много других казались высшими существами только потому, что они были взрослые, а я был мальчик. Теперь я вырос, а тесный мирок сузился и умалился… Прежние умники казались или глупыми, или слишком обыкновенными… Кого теперь поставить на высоту, перед кем или перед чём преклониться? Где здесь люди, которые знают и могут указать высшее в жизни, к чему стремится молодая душа?.. Кто из них хотя бы только думает об этом высшем, ищет его, тоскует, мечтает… Никто, никто!

Во мне сложилось заносчивое убеждение, что я едва ли не самый умный в этом городе. Мерка у меня была такая: я могу понять всех людей, мелькающих передо мною в этом потоке, колышущемся, как вода в тарелке, от шлагбаума до почты и обратно. Я знаю все, что они знают, из того, что нужно знать всякому. А они и не догадываются, какие мысли о них и какие мечты бродят в моей голове.

Короленко Миронов Георгий Михайлович

«История моего современника»

«История моего современника»

Хатки - небольшая деревенька на берегу Пела, в нескольких верстах от большого села Великие Сорочинцы и верстах в двадцати от Миргорода. Здесь, на горе, над рекой купил Владимир Галактионович в 1903 году усадебку в полдесятины с колодцем и садом.

К лету 1905 года на месте развалившейся хатенки был построен небольшой дом. Здесь, в рабочей комнатке, в мезонине с чудесным видом на пойменные луга и рощи, на извилистую серебряную ленту Пела, Короленко в конце лета начал писать «Историю моего современника».

Часто, особенно в первый период работы, когда он еще не был вовлечен в мощный поток воспоминаний, Короленко откладывал перо и надолго задумывался. Какие цели он ставит перед своей работой, что должен найти в ней читатель?

Ему уже пошел шестой десяток. Прожито полстолетия, и теперь он (если употребить образное выражение Гёте) оглядывается назад, на дымный и туманный путь. Сделать это было давней его мечтой, одной из важнейших литературных задач жизни. Долго он не мог приступить к ней - было трудно оторваться от непосредственных ощущений настоящего, оглянуться на прошлое спокойным взглядом бытописателя, осмыслить нынешнее и минувшее в их взаимной органической связи.

Нелегко быть бесстрастным описателем событий, бывших сорок лет назад - в первые годы после «освобождения» сознавая, что ныне, отделенная от того времени четырьмя десятками лет, Россия переживает последние годы перед освобождением. «А на что ушли эти сорок лет?» - может спросить читатель. Как объяснить все это ему, оглушенному бурным грохотом грозных дней, современнику, очевидцу, участнику Порт-Артурской эпопеи, или десятидневного существования матросской республики на броненосце «Потемкин», или побоища в Цусимском проливе, - как, привлечь его к тихим движениям детской мысли, как показать переход от этих мыслей к событиям и мотивам, тесно и неразрывно связанным с важнейшими вопросами современности?..

Он хочет написать не историю своего времени, а только историю одной жизни в это время. Эта книга не биография, он не станет особенно заботиться о полноте биографических сведений; эта книга не исповедь - он не верит ни в возможность, ни в полезность публичной исповеди. В своей работе он будет стремиться к возможно полной исторической правде.

В его записках не будет ничего, что ему не встречалось в действительности, чего он не испытывал, не чувствовал, не видел. И все же - он не будет пытаться дать собственный портрет: читатель найдет здесь только черты из «истории современника», человека, известного ему ближе всех остальных людей его времени.

Нет никакого сомнения, что корни современных революционных бурь ушли далеко в прошлое - в 60-е, 70-е и последующие годы. Он попытается вызвать в памяти и оживить ряд картин прошлого полустолетия. Теперь многое из того, о чем мечтало и за что боролось его поколение, - появилось на арене общественной жизни. Многие эпизоды из его ссыльных скитаний, события, встречи, мысли и чувства людей того времени и той борьбы не потеряли интереса и теперь. И сейчас жизнь колеблется и вздрагивает от острых столкновений новых начал с отжившими. Он надеется, хоть отчасти, осветить некоторые элементы этой борьбы.

Короленко работал со все большим увлечением, - до последних чисел сентября, пока бурные события бурного года надолго не оторвали его от воспоминаний.

Из книги Тургенев автора Лебедев Юрий Владимирович

В кругу «Современника» «Семена, посеянные Гоголем, - мы в этом уверены, - безмолвно зреют теперь во многих умах, во многих дарованиях; придет время - и молодой лесок вырастет около одинокого дуба», - писал Тургенев в 1846 году. К этому времени вокруг В. Г. Белинского

Из книги Валентин Гафт: ...Я постепенно познаю... автора Гройсман Яков Иосифович

Из книги Воспоминания современников о Н. В. Гоголе автора Гоголь Николай Васильевич

С. Т. АКСАКОВ ИСТОРИЯ МОЕГО ЗНАКОМСТВА С ГОГОЛЕМ ВСТУПЛЕНИЕ«История знакомства моего с Гоголем», еще вполне не оконченная мною, писана была не для печати, или, по крайней мере, для печати по прошествии многих десятков лет, когда уже никого из выведенных в ней лиц давно не

Из книги Николай Добролюбов. Его жизнь и литературная деятельность автора Скабичевский Александр Михайлович

Глава IV Материальные заботы и хлопоты по окончании курса института. – Вступление в число членов редакции «Современника». – Отсутствие самомнения и скромность Добролюбова. – Любовные неудачи. – Жизнь при редакции «Современника» (1858–1860). – Неусыпное трудолюбие. –

Из книги Жизнь и приключения Андрея Болотова, описанные самим им для своих потомков автора Болотов Андрей Тимофеевич

ИСТОРИЯ МОЕГО МЛАДЕНЧЕСТВА ПИСЬМО 4-е Любезный приятель! Вот теперь дошел я и до собственной своей истории. Я начну оную с самого дня рождения, дня достопамятного в моей истории и ознаменованного одним редким и примечания достойным происшествием. Однако надобно

Из книги …Я постепенно познаю… автора Гафт Валентин Иосифович

Часть вторая ИСТОРИЯ МОЕГО МАЛОЛЕТСТВА С 1750 ДО 1755 ГОДА Писано в 1789

Из книги Над пропастью во сне: Мой отец Дж. Д. Сэлинджер автора Сэлинджер Маргарет А

МОЛОДЕЖЬ «СОВРЕМЕННИКА» Нет ничего дешевле и дороже, Чем эта группа нашей

Из книги Дневники автора Гиппиус Зинаида Николаевна

Часть первая История семьи (1900–1955) «Что делали мои родители до моего рождения» Четыре серые стены, четыре серых башни На луг взирают вешний. И горько безутешна Шалота госпожа. И дни, и ночи напролет Она узор волшебный ткет, А тихий голос ей поет: Беда, коль взор твой

Из книги Книги в моей жизни автора Миллер Генри

История моего Дневника «Черная книжка» - лишь сотая часть моего «Петербургского Дневника», моей записи, которую я вела почти непрерывно, со дня объявления войны. Я скажу далее, какая судьба постигла две толстые книги этой записи, доведенной до февраля-марта 1919 года.

Из книги Красные фонари автора Гафт Валентин Иосифович

Из книги Рассказы автора Листенгартен Владимир Абрамович

Молодежь «Современника» Нет ничего дешевле и дороже, Чем эта группа нашей

Из книги Страницы моей жизни автора Кроль Моисей Ааронович

История моего деда и его семьи Мой дед со стороны матери был купцом I гильдии. В Царской России это было очень важно для еврея, так как давало возможность проживать и, в частности, заниматься коммерцией за пределами «зоны оседлости». Жил он с семьей в Бухаре. Звали его

Из книги О Сталине без истерик автора Медведев Феликс Николаевич

Глава 40. Иркутская повременная печать в годы войны. Мое участие в избирательной кампании в Четвертую Государственную думу. История одного моего доклада о «народных университетских курсах». Уход Князева с поста иркутского генерал-губернатора и назначение на его место

Из книги Катенька автора Гаркалин Валерий Борисович

Глава 13. Письмо моего деда Золтана Партоша Иосифу Сталину: «О, вождь мой, возьми в руки будущее моего народа!» О своем деде – венгерском революционере, детском враче, поэте Золтане Партоше и его судьбе после приезда в 1922 году из Венгрии в Советскую Россию я написал в книге

Из книги Записки о жизни Николая Васильевича Гоголя. Том 2 автора Кулиш Пантелеймон Александрович

История моего пития На Белорусской киностудии режиссёр Леонид Белозорович начал снимать сериал «Белые одежды» по культовой в то время одноимённой книге Владимира Дудинцева. Мне предложили главную роль биолога Фёдора Ивановича Дёжкина. Я был вне себе от радости, которая

Е. М. Болдырева

Автометаописания в романе В. Г. Короленко «История моего современника»

В статье рассматривается автобиографический роман В. Г. Короленко «История моего современника» как одновременно социально-политический вариант автобиографического романа и один из немногих в русской литературе авторефлексивных текстов, в котором последовательно эксплицируются как каузальные доминанты автобиографического акта, так и многочисленные законы построения автобиографического текста. В статье отмечается, что объективная модальность текста «Истории моего современника» оказывается нестабильной и определяется одновременно двумя противоположными процессами: обнажением условности любого воспоминания и постоянным подтверждением автобиографического пакта, признанием жесткой референции текста. В. Г. Короленко избегает категоричной модальности в констатации фактов прошлого, осознавая, что воспоминание может быть навязано ему окружающими, поэтому почти каждое воспоминание-утверждение сразу же подвергает себя самодеконструкции, осуществляемой с помощью различных приемов. Многочисленные лексические лейтмотивы с семантикой сомнения в правильности своих воспоминаний оказываются у В. Г. Короленко бифункциональными: с одной стороны, они усиливают степень правдивости текста, а с другой - обнажают его условность.

Ключевые слова: автобиографический роман, автобиографический субъект, автометаописания, авторефлексивный текст, автобиографический пакт.

Autometadescriptions in V. G. Korolenko"s novel The History of My Contemporary

The article considers autobiographic novel by V. Korolenko The History of My Contemporary as both socio-political variant of the autobiographic novel and one of few autoreflexive texts in Russian literature where causal dominants of autobiographic act as well as many laws of constructing autobiographic text are explicated. The author notes that the objective modality of the text in The History of My Contemporary is unstable and is defined by two contrary processes at the same time: revealing conventional nature of any reminiscence and constant confirmation of autobiographic pact, acceptance of strict text reference. Korolenko avoids strong modality in stating the facts of the past, realizing that reminiscences may be imposed on him by other people, thus almost every memory-statement is subject to self-deconstruction. Numerous lexical leitmotifs with the semantics of doubts as to the correctness of the memories turn out to be bifunctional: on the one hand, they enhance the degree of the text"s truthfulness and, on the other hand, reveal its conventionalism.

Key words: autobiographic novel, autobiographic self, autometadescriptions, autoreflexive text, autobiographic pact.

В предисловии к «Истории моего современника» сам В. Г. Короленко определяет жанр своего произведения негативно - это не исповедь, не биография, не портрет. Это «псевдоопределение» стало причиной той терминологической неопределенности, которая встречается в работах литературоведов, пытающихся выявить жанровый статус «Истории моего современника» и зачастую осуществляющих подмену жанровых категорий чисто тематическими: «мемуары в узком смысле слова - это воспоминания из личной жизни автора или воспоминания о его жизни определенного слоя общества. Но прежде всего - это чисто личные воспоминания» , «наряду с наличием собственно мемуарного материала, основное место занимают художественно-исторические изображения» . «История моего совре-

менника» - не мемуары, а художественное произведение, широкое полотно народной жизни целой исторической полосы русской действительности. Короленко рассказывает не только о себе, о своей семье... Он пишет о современниках...» . Общим местом большинства работ об «Истории моего современника» является признание ее связи с автобиографическими произведениями второй половины XIX в., главным образом, с «Былым и думами» А. Герцена, однако характер этой связи оказывается недостаточно выясненным. Таким образом, возникает необходимость четко обозначить место «Истории моего современника» в системе жанров мемуарной литературы.

Уже первая фраза «Истории моего современника» - это типичный авторефлексивный текст, эксплицирование механизма строения традицион-

© Болдырева Е. М., 2016

ной автобиографии: «В этой книге я пытаюсь вызвать в памяти и оживить ряд картин прошлого полустолетия, как они отражались в душе сначала ребенка, потом юноши, потом взрослого человека» . Казалось бы, все предельно просто и понятно: заданы как минимум две автобиографические константы - ретроспективная направленность и прослеживание внутренней эволюции автобиографического героя. Однако тут же начинаются те многочисленные семантико-логические противоречия, которые выделяют автобиографический роман Короленко среди подобных романов других писателей начала века. В первом абзаце явно акцентируется значимость для романиста исторической обстановки, более того - автор синхронизирует личную и общественную жизнь, вписывая индивидуальную биографию в широкий социально-политический контекст: «Раннее детство и первые годы моей юности совпали с временем освобождения. Середина жизни протекла в период темной, сначала правительственной, а потом и общественной реакции и среди первых движений борьбы, и я надеюсь хоть отчасти осветить некоторые элементы этой борьбы» . Но уже в следующем абзаце Короленко оговаривается, противореча только что сказанному: «Я пишу не историю моего времени, а только историю одной жизни в это время» . С одной стороны, он пытается по возможности исключить потенциальные суждения критиков и будущих исследователей своего текста по поводу точности/неточности его биографии: «Эти записки не биография, потому что я не особенно заботился о полноте биографических сведений; не исповедь, потому что я не верю ни в возможность, ни в полезность публичной исповеди; не портрет, потому что трудно рисовать собственный портрет с ручательством за сходство...» . И сразу же приводит противоположное суждение: «В своей работе я стремился к возможно полной исторической правде... Здесь не будет ничего, что мне не встречалось в действительности, чего я не испытал, не чувствовал, не видел...» . Действительно, Короленко не раз признавался, что лучше всего ему работается в Полтаве и Хатках, где как будто сама атмосфера напоминала его детство и юность и интенсивнее работала память. Он беседовал с матерью, уточнял факты из жизни семьи в Житомире, Ровно, производил отбор материала, делал своеобразные заготовки (зарисовки, вырезки, письма). Если ему казалось что-то неточным, он писал друзьям, уточняя и проверяя так каждое событие из далекого прошлого. Таким об-

разом, уже в предисловии ощущается явная двойственность романа Короленко. Он совершенно блестяще формулирует один из основных принципов автобиографии («Всякое отражение отличается от действительности уже тем, что оно отражение... Оно всегда, если можно так выразиться, гуще отражает избранные мотивы, а потому часто, при всей правдивости, привлекательнее, интереснее и, пожалуй, чище действительности» ) - это явная дискредитация «обязательной» для всех уважающих себя реалистов того времени теории отражения, которое, по мнению Короленко, есть всегда моделирование, конструирование, «очищение»), однако утверждает правдивость и точность своего рассказа. «История моего современника», таким образом, оказывается одновременно социально-политическим вариантом автобиографического романа (именно в эту категорию зачисляют Короленко многочисленные критики и представители советского литературоведения) и одной из первых в русской литературе попыток воссоздать в тексте, а не за его пределами свою рефлексию над процессом письма, над законами жанра, хотя иногда авторефлексивные фрагменты воспринимаются как избыточные. Неуловимую ауру автобиографии, которая должна проступать из самого текста, Короленко материализует; он проговаривает очевидное (я хочу сделать то-то и то-то, а это возможно лишь в последовательном рассказе и т. д.). В продолжении романа Короленко постоянно будет возобновлять начатый в предисловии разговор, причем всякий раз вести его по-разному. Так, глава «Щось буде» начинается с очередного авторефлексивного фрагмента: «Я пишу не историю своего времени. Я просто всматриваюсь в туманное прошлое и заношу вереницы образов и картин, которые сами выступают на свет, задевают, освещают и тянут за собой близкие и родственные воспоминания. Я стараюсь лишь об одном: чтобы ясно и отчетливо облечь в слово этот непосредственный материал памяти, строго ограничивая лукавую работу воображения...» - вновь Короленко подчеркивает совмещение функций простого ретранслятора разных событий, имевших место в реальности, и активную, конструирующую роль своего сознания.

В «Истории моего современника» есть фрагмент, где автор сообщает читателю о «внезапно» пришедшей ему в голову идее: «...что, если бы описать мальчика, вроде меня, жившего сначала в Житомире, потом переехавшего вот сюда, в Ровно; описать все, что он чувствовал, описать лю-

дей, которые его окружали, и даже вот эту минуту, когда он стоит на пустой улице и меряет свой теперешний духовный рост со своим прошлым и настоящим» . Эксплицируя свой мотив написания автобиографического текста, повествователь моделирует ситуацию «автобиография в автобиографии». О своем желании создать автобиографический роман он заявляет в рамках «уже готового продукта» - этого самого автобиографического романа, только превратившегося из потенциального объекта в реальный. Внешне это выглядит как простое упоминание автора о том, когда и как у него зародилось намерение описать свою жизнь, но в перспективе жанровой авторефлексии текста данный фрагмент превращается в сконцентрированный эквивалент всей «Истории моего современника» - здесь и синтез основных авторских установок («описать окружающих людей», проследить за своим «духовным ростом», изобразить все «в простоте и правде»), и убежденность в том, что «история мальчика, подобного мне, и людей, его окружающих, могла бы быть интереснее и умнее графа Монте-Кристо» . Возникает весьма странная модальная ситуация: в структуру реального автобиографического текста встроены рассуждения о нем в сослагательном наклонении - каким он мог бы быть, если был бы написан. Примечательно также, что в качестве образца «интересной и умной истории», который автор намерен превзойти, выбирается «Граф Монте-Кристо» (сюжетная модель авантюрного романа кажется повествователю очень подходящей для описания «перипетий судьбы молодого революционера»). Кстати, уже здесь актуализируется явная отстраненность от потенциального объекта описания - повествователь хочет «описать мальчика», а не самого себя.

Однако определение жанра своего произведения как автобиографии, а не мемуаров будет опровергнуто ближе к концу романа: «Извиняюсь перед читателем за это отступление от чисто повествовательной формы мемуаров» . В начале романа повествователь заявлял, что он пишет не историю своего времени, а историю одной жизни - теперь он отказывается от автобиографического пакта и признает, что пишет все-таки мемуары (кстати, до этого жанровые законы нарушались неоднократно и без объяснений, поскольку приоритет явно отдавался рассказам о других людях, а не о себе, а «чисто повествовательная форма» постоянно дополнялась разнообразными лирическими отступлениями, поэтому извинение

перед персональным наррататором воспринимается как сугубо формальное).

Таким образом, на первый взгляд, «История моего современника» кажется весьма традиционной, написанной в ключе горьковской трилогии социально-политической автобиографией начала века. Однако в тексте обнаруживаются порой такие тонкие находки, которые сделали бы честь даже правоверному европейскому модернисту. Так, описывая переезд своей семьи в Ровно, повествователь, возможно, сам того не сознавая, формулирует основной онтологический закон автобиографического текста: «И я с удивлением замечаю, что в этом прошлом вместе с определенными картинами, такими простыми, такими обыденными и прозаическими, когда они происходили, в душе встает неизвестно откуда сознание, что это было хорошо и прекрасно. Я удивляюсь: отчего же не было этого ощущения тогда, когда все это было настоящим? Может быть, было, но не так... Того, что я теперь чувствую рядом со всеми этими картинами, того особенного, того печально-приятного, того, что ушло, того, что уже не повторится, того, что делает эти впечатления такими незаурядными... - того тогда не было...» . Смысл этой фразы, немного заглушенный обертонами многочисленных однородных конструкций, вполне ясен: от воспоминаний, от творчески преображенной сознанием реальности человек получает большее наслаждение, чем от реальной жизни, калейдоскопическое мелькание красок в волшебном пространстве памяти затмевает черно-белую фотографию объективной действительности. Более того - автор утверждает, что временная дистанция влияет на оценку того или иного факта прошлого: «Теперь я люблю воспоминание об этом городишке, как любят порой память старого врага. Но, боже мой, как я возненавидел к концу своего пребывания эту затягивающую... будничную жизнь...» . Эксплицируется Короленко и еще одна черта автобиографического романа - полная или частичная замена реальных собственных имен на вымышленные -также обнажается и проговаривается повествователем, который после произнесения очередной фамилии может заметить, что она настоящая или, наоборот, измененная: «И ничего больше я о Го-рицком, которого здесь называю настоящей фамилией, не узнал...» .

Структура короленковской автобиографии достаточно традиционна: первая часть «Раннее детство» начинается с фразы, ставшей «обязательной программой» для автобиографических романов:

«Я помню себя рано, но первые мои впечатления разрознены, точно ярко освещенные островки среди бесцветной пустоты и тумана. Самое раннее из этих воспоминаний - сильное зрительное впечатление пожара...» . Разрозненность детских впечатлений - это своего рода автобиографическая аксиома. Короленко «работает» пока по прописям «автобиографов» прошлых лет, прилежно воспроизводя автобиографический архетип. Феномен первого воспоминания - тоже «программа-минимум» для автобиографического романа, однако если у Бунина это освещенная предосенним солнцем комната и сухой блеск солнца над косогором (концентрированный синтез основных доминант бунинского творчества), то Короленко выбирает (именно выбирает - ведь мы вспоминает только то, что хотим вспомнить) достаточно символичное событие - пожар, ставший своеобразной антиципацией позднейшего зарева революционных лет. Первая часть текста строится как перечисление разрозненных впечатлений раннего детства, «островков в памяти» (в наиболее явном виде мы наблюдаем это у Аксакова) - Короленко и тут соблюдает «жанровый этикет»: «Еще стоит островком в моей памяти путешествие в Кишинев к деду с отцовской стороны... » , «Еще одно из тех первичных ощущений, когда явление природы впервые остается в сознании выделенным из остального мира, как особое и резко законченное, с основными его свойствами. Это - воспоминание о первой прогулке в сосновом бору...» , «Все это разрозненные, отдельные впечатления полусознательного существования, не связанные как будто ничем, кроме личного ощущения. Последним из них является переезд на новую квартиру...» .

Еще одно «общее место», сближающее Короленко с другими авторами автобиографических романов начала века - это тенденция вписывать свои ощущения и воспоминания в уже известные классические литературные модели: «А солнце, подымаясь все выше, раскаляло камни мощеного двора и заливало всю нашу усадьбу совершенно обломовским томлением и скукой...» . Однако та литературная «ниша», которую выбирает для себя Короленко, явно отличается, например, от бунинской или набоковской. Если Бунину важно «настроить» на русскую традицию свой эстетический камертон, а Набокову - продемонстрировать в качестве одного из механизмов памяти следование разным литературным моделям, то Короленко предпочитает «вписаться» в социально-обличительную традицию русской класси-

ки: он непременно выберет тот отрывок из «Дневников писателя» Достоевского, где рассказывается о встрече автора с фельдъегерем: «...фельдъегерь стоял в повозке и, не переставая, колотил ямщика по шее. Ямщик неистово хлестал кнутом лошадей, и тройка с смертельным ужасом в глазах мчалась по прямой дороге мимо полосатых столбов...» . И сделает довольно тенденциозный вывод о том, что эта картина показалась юноше Достоевскому символом всей самодержавной России и содействовала тому, что писатель оказался вместе в петрашевцами приговоренным к смертной казни. Восприятие реальной жизни сквозь призму литературной модели является одним из самых сильных сюжетных катализаторов «Истории моего современника»: конкретное воспоминание встраивается в структуру знакомого классического сюжета или мотива, «проигрывается» перед читателем в этой перспективе (так, например, учитель словесности Авдиев отождествляется героем с одним из персонажей Писемского, а петербургская жизнь воспринимается исключительно сквозь призму Достоевского), а затем повествователь издевается над только что изображенной картиной, язвительно замечая, что «мой современник был особенно восприимчив к воздействию литературных мотивов и типов», а «жизнь маленького городишка, будничная, однообразная, не подходившая под литературные категории, казалась ему чем-то случайным, «не настоящим» .

Следующим «семантическим ядром» любого автобиографического романа можно считать категорию «смерти». Ни один из авторов не упустит возможности описать первое впечатление от столкновения героя со смертью, однако степень актуализации и качество интерпретации данного понятия, несомненно, различны. В этом смысле интересно сопоставить два парных эпизода в «Жизни Арсеньева» и «Истории моего современника» - описание смерти сестры. Для Бунина данный эпизод едва ли не самый основной - это первый прорыв героя в экзистенциальное измерение, определивший раз и навсегда основной вектор его творчества. Дивная бунинская тоска и завороженность непознаваемым оказывается недоступна для автобиографического героя Короленко - о смерти сестренки говорится мимоходом, как бы невзначай: «Я знал с незапамятных времен, что у нас была маленькая сестра Соня, которая умерла и теперь находится на "том свете". Это было представление немного печальное (у матери иной раз на глазах бывали слезы), но вместе свет-

лое: она - ангел, значит, ей хорошо. А так как я ее совсем не знал, то и она и ее пребывание на "том свете" в роли ангела представлялось мне каким-то светящимся туманным пятнышком и не производившим особенного впечатления...» . Это событие даже оказывается лишенным самостоятельного значения - оно выполняет вспомогательную функцию и упоминается в связи с другим фактом, скорее, как повод для рассказа о другом, своего рода преамбула. Мистический ужас перед лицом смерти у Короленко ближе обычному детскому страху, основанному на суевериях, «страшных рассказах» об оживших мертвецах, нечистой силе и т. д. И не случайно воспоминания о двух конкретных фактах - смерти старика Коляновского и мальчика Славека Лисовского - густо «оплетены» разнообразными слухами, поверьями, мистическими рассказами, сконструированными по жанровому принципу «быличек» или «страшилок».

Обязательным элементом автобиографической модели можно считать и описание школы (или другого образовательного учреждения). Короленко, в отличие, например, от Бунина, чрезвычайно подробно описывает «школьные нравы» - в этом и проявляется его четкая установка на контекст, на окружение, а не на внутренний мир. Подробно рассказано о физических наказаниях, отношениях к доносчикам, основных способах времяпрепровождения пансионеров, дана подробная типология школьных учителей. Однако, несмотря на видимую нейтральность и объективность, короленков-ские «очерки бурсы» выстроены более чем тенденциозно - все события подаются в перспективе краткого курса «школы юного революционера», актуализируются такие вещи, как презрение к доносчикам, негласное требование не плакать во время наказания линейкой, товарищеская взаимопомощь и т. п. Практически каждому школьному происшествию повествователь «подбирает» аналогию из будущего времени, «встраивая» тем самым его в политическое измерение: так, рассказав о том, как школьники не выдали начальству тех, кто кидался в стену жвачкой, смоченной чернилами, автор переводит это действие «не ябедничай» из разряда детски наивного «кодекса товарищеской чести» в высокий ранг «проявления революционной солидарности»: «Тут зарождалось чувство, из-за которого в семидесятых годах Стрельников послал на виселицу юношу Розовского, не пожелавшего выдать товарища... » . Здесь же как бы между прочим возникают мотивы «нарастающей грозы», «стихийного взры-

ва» и т. п. Налицо сознательное моделирование воспоминания в духе общей концепции текста.

Еще один из ключевых моментов любого автобиографического романа - это описание процесса творчества. Бунинское вдохновенное озарение оказывается неприемлемым для автобиографического героя Короленко - оно уступает место тяжелому кропотливому труду, напряженным поискам наиболее точного слова: «...мне стало интересно искать таких слов, которые бы всего ближе подходили к явлениям жизни. Все, что меня поражало, я старался перелить в слова, которые бы схватывали внутренний характер явления... Проходя мимо нее (избушки), я говорил себе: она нахмуренная... нахлобученная... прижмурившаяся... обиженная... печальная...» . Непроизвольность и спонтанность творчества отвергается Короленко, он считает это несерьезным и постыдным для «настоящего писателя»: основательность и тяжеловесность ставятся выше легкости, непринужденности и формальной изощренности. Не случайно Короленко постоянно прибегает к терминологии традиционного литературоведения, сознательно выделяя скомпрометированную модернистами дихотомию формы и содержания: «...порой, когда я не делал намеренных усилий, в уме пробегали стихи и рифмы, мелькали какие-то периоды, плавные и красивые... Но они пробегали непроизвольно и не захватывали ничего из жизни... Форма как будто рождалась особо от содержания и упархивала, когда я старался охватить ею что-нибудь определенное» .

Таким образом, все сюжетные константы автобиографического романа оказываются отраженными в романе Короленко, автор будто бы задается целью составить своего рода энциклопедию всех «первых событий» в жизни автобиографического героя: первый урок, первый спектакль, первое самостоятельное возвращение домой и т. д., стремясь охватить все проявления «былого».

В «Истории моего современника» мы видим единство двух противоположных процессов: обнажение условности текста, рефлексия над правдивостью воспоминаний и подтверждение автобиографического пакта.

Среди отечественных литературоведов тезис о реалистичности творчества Короленко не вызывает сомнений - неоднократно подчеркивается его публицистичность, документальность и опора на реально свершившийся факт. Однако в «Истории моего современника» Короленко избегает категоричной модальности в констатации фактов прошлого: «Мне мог идти тогда второй год...» (курсив

автора статьи), «Мне кажется (курсив автора статьи), что я вспоминаю, но очень смутно, свои первые шаги...» . Он осознает, что его воспоминания могут не соответствовать фактам и событиям прошлого - соответствие может быть только кажущимся, а воспоминание - появившимся уже позднее, навязанным окружающими. О том, что многие из изложенных в романе фактов не его воспоминания, впрямую не говорится, эта дистанция между своими и чужими воспоминаниями обнажается как бы случайно, помимо воли автора. Так, после подробнейшего рассказа о родословной своей матери и о ее жизни с отцом Короленко, продолжая тему «странного брака», начинает один из абзацев с фразы: «Уже на моей памяти...» . Таким образом, граница между «своим» и «чужим» обнажена достаточно четко, но вот парадокс: если «не свои» воспоминания излагаются уверенным тоном, то над правдивостью своих воспоминаний Короленко, практически единственный из всех писателей начала века, постоянно рефлексирует, производя своего рода «модальную страховку»: «Разумеется, эти слова очень грубо переводят тогдашние мои ощущения...» , «Мне было страшно - вероятно, днем рассказывали о ворах» , «Родители куда-то уехали, братья, должно быть, спали...» , «Впрочем, может быть, это и неправда, хотя, вспоминая взгляд ходатая, злобный и негодующий,... я допускаю, что такая ябеда могла действительно выйти из-под его пера...» . Таким образом, вводные конструкции с семантикой сомнения говорящего в истинности своих слов и подчеркивания субъективизма любого высказывания довольно часто появляются в королен-ковском тексте, почти каждое воспоминание-утверждение сразу же подвергает себя самодеконструкции, позиция повествователя не категорична, он как бы постоянно говорит: я помню, что было то-то и то-то, но я не уверен, что это было именно так и было вообще. А в предложении, фиксирующем последнее отрывочное воспоминание - переезд на новую квартиру: «И даже не переезд (его я не помню, как не помню и прежней квартиры), а опять первое впечатление от «нового дома», от «нового двора» и сада.» , условность автобиографии как жанра обнажена до предела: автор автобиографии не может отвечать за свои слова - он должен осознавать, что его воспоминания могут быть придуманы самим автором и постепенно превратиться из мифа в реальность (таково свойство нашего сознания), их достоверность ничем не гарантирована. Сюжет любой автобиогра-

фии также весьма условен: последовательность воспоминаний, кажущаяся читателю скрепленной жесткой логической и временной связью, на самом деле есть продукт позднейшего искусственного выстраивания: «... затем это воспоминание выпадает из моей памяти. Я вспомнил о нем только уже через несколько лет, и когда вспомнил, то даже удивился, так как мне представлялось в то время, что мы жили в этом доме вечно... » . Воспоминания легко уходят в небытие и приходят внезапно и спонтанно, заполняя пробел в «линии жизни», таким образом, автобиография для Короленко - это не последовательное воскрешение в памяти событий прошлого, а сведение воедино разновременных и разнокачественных воспоминаний согласно некоему сюжету. Не случайно в качестве основной «черты моего современника» Короленко называет его постоянное стремление «создавать предвзятые общие впечатления, сквозь призму которых рассматривалась действительность» , постулируя автобиографию как моделирование собственной жизни согласно некоей концепции.

Еще один прием, используемый Короленко с целью усомниться в правдивости своих воспоминаний и защитить себя от упреков в неточности, - «преподнесение» читателю своего прошлого в виде не обычного воспоминания, а сна: «И теперь еще, хотя целые десятилетия отделяют меня от того времени, - я по временам вижу себя во сне гимназистом ровенской гимназии... Порой снится мне также, что я сижу на скамье и жду экзамена или вызова к доске для ответа» . Действенность такого приема несомненна: граница между сном и реальностью как бы размывается, и воспоминания становятся зыбкими и призрачными - где гарантия, что этого прошлого на самом деле не было, а оно просто приснилось повествователю? Многие литературоведы упрекали Короленко в неточности и неполноте многих фрагментов его текста: «В последние годы Короленко работал над мемуарами, особенно над четвертым томом, будучи тяжело больным; память, очевидно, ему иногда изменяла, и он все чаще был вынужден прибегать непосредственно к своим записям периода ссылок» . Однако подобные нарративные блоки и методичное расшатывание повествователем категоричной модальности текста делают такие высказывания не вполне обоснованными - повествователь подробно описывает какое-либо событие своего прошлого и одновременно снимает с себя всякую ответственность, заявляя, что все это ему просто снит-

ся. Но «модальные метаморфозы» на этом не заканчиваются: описав свой «сон» о жизни в ровен-ской гимназии, повествователь вдруг одной фразой рушит только что создавшееся впечатление нереальности и призрачности своих воспоминаний: «Так прочны эти впечатления. И не мудрено. В ровенской гимназии я пробыл пять лет и два года в житомирской» . Теперь актуализируется обратный механизм: настолько часто повторяющимися были эти события, настолько прочно «въелись» они в память, что теперь даже во сне не оставляют героя в покое. Таким образом, помещение воспоминания в перспективу сна вовсе не означает его ирреальности, а, наоборот, подчеркивает его типичность и устойчивость -вот подоплека этого мнимо модернистского хода.

Обнажение условности текста происходит и в тех фрагментах «Истории моего современника», где повествователь, принимая на себя ответственность за правдивость «общего смысла» высказывания, сомневается в том, что он верно передает его словесное оформление; так, после длинного описания мыслей и чувств автобиографического героя, автор оговаривается: «Не этими словами, но думал я именно это» .

Таким образом, излюбленный прием Короленко - это псевдопризнание в возможной неточности своего высказывания: называя, например, читателю фамилию коридорного в полицейском участке - Перкияйнен - он оговаривается в примечании: «Теперь, впрочем, не ручаюсь, что называю точно» . Однако поскольку потребность в такой уж тщательной верификации вряд ли наличествует у читателя, становится понятно, что это примечание - не для него, оно лишь внешне преследует цель подчеркнуть правдивость автобиографии и защитить себя от потенциальных упреков в неточности, а на деле это еще одно обнажение одной из составляющих короленковской автобиографической модели: я ничего не выдумываю и не искажаю реальные события, я просто ретранслятор.

Начиная со второй главы «История моего современника» отчетливо приобретает черты семейной хроники: главы «Мой отец», «Отец и мать» - это не что иное, как последовательное описание автором своей родословной. Более того, если практически все авторы автобиографических романов избегают в своих произведениях всякого рода дат и исторических комментариев, то Короленко постоянно указывает точные даты всех событий, ссылаясь на достоверные источники: «Он был чиновник. Объективная история его жизни

сохранилась поэтому в «послужных списках». Родился в 1810 году, в 1826 поступил в писцы... Умер в 1868 году в чине надворного советника...» . Эта точная датировка, допускающая вторжение в текст внетекстовой реальности, свидетельствует о четком автобиографическом пакте, заявленном вначале и постоянно подтверждаемом впоследствии. Однако параллельно этому фактографическому подтверждению идет противоположный процесс - экспликация сомнений повествователя в правильности своего комментария происходящего, выражающаяся в разнообразных комплексах модальных конструкций, типа: «Я почти уверен, что отец никогда не обсуждал этого вопроса... Я догадываюсь (курсив автора статьи), что он вступал в жизнь с большими... ожиданиями... » . Но эта противоположность процессов мнимая: подобные оговорки, сомнения в достоверности происходящего только усиливают эффект реальности - читатель распознает толстовскую условность говорения за своих персонажей, но не заметит этой же условности у Короленко: раз боится ошибиться да еще и признается в этом - значит говорит «чистую правду». Часто Короленко закавычивает и отдельные слова, желая подчеркнуть личный, индивидуальный характер их семантики: «Тот дом, в котором, казалось мне, мы жили "всегда", был расположен в узком переулке...» . Здесь вновь актуализируется относительный характер категории памяти, «всегда» - это знак неизменного детского мира, «всегда» - субъективное ощущение ребенка, что его пространство было, есть и будет во все времена.

Так на протяжении всего романа повествователь размышляет над тем, «было - не было», «сказал - не сказал» исключительно ради того, чтобы доказать первое. Но в одном из таких фрагментов автор идет немного дальше, практически проговаривая то, что скрывал так долго. Описывая крестьянский праздник во время своего пути в ссылку, он замечает, что одна немолодая крестьянка сказала нараспев, глядя на ссыльных: «Эх, ро-ди-и-мые... Кабы да наша воля!..» . И тут же, как и раньше, повествователь оговаривается: «Я не вполне уверен, что были сказаны именно эти слова. Быть может, в них отлило мое воображение (курсив автора статьи) все впечатления этих светлых праздничных дней...» . Это уже не столько сомнение в точности, сколько про-говаривание основного принципа автобиографии как модели жизни, созданной по существующей в сознании автора схеме; написать автобиографи-

ческий роман - значит заново смоделировать свою жизнь согласно какой-либо идее, концепции. Таким образом, Короленко как бы балансирует между стремлением подчеркнуть объективность своей автобиографии и пониманием того, что он все равно обречен на это моделирование и «работу» в рамках определенной схемы. Многочисленные оговорки, рассыпанные по тексту, типа «не помню точно, было ли так», оказываются бифункциональными: с одной стороны, они усиливают степень правдивости текста (не хочу ничего выдумывать), а с другой, как это ни абсурдно, обнажают его условность (я понимаю, что вспоминаю реальные факты не такими, какими они были, а такими, какими я хотел их видеть,я своим сознанием заставляю их существовать). «История моего современника», таким образом, - это синтез взаимоисключающих стремлений. Хотя, возможно, что осознанное эксплицирование статуса текста как модели своей жизни, а не как объективного воссоздания этой жизни уже и есть само по себе высшее воплощение правдивости: Бунин, например, осознавал творчески преобразующую силу памяти, но не говорил об этом «открытым текстом», Короленко же не только понимает это, но и разоблачает данное свойство памяти. Принцип преобразующей памяти - основа и суть бу-нинской автобиографии - пантеистично разлит в его мифомире (и даже речи не возникает о правдивости и необходимости верификации), у Короленко это выявлено, обнажено, впрямую дискредитировано - и в силу этого оборачивается противоположной стороной, становясь еще одним доказательством «правдивости» текста. Если цель Бунина - создать особый миф своего детства (я понимаю, что это миф, но это неважно), цель Короленко - при создании такого мифа (именно мифа, ибо это неизбежно: вспоминать, выдумывая) постоянно разоблачать его, подчеркивая, что это всего лишь миф, рукотворная конструкция, тем самым порождая эффект правдиво-объективной (а не конструирующе-субъективной) памяти.

Но и это не последнее звено в длинной цепочке интерпретаций мотивов короленковской авторефлексии. Последний шаг мы можем сделать, пристально вглядевшись в следующую цитату: «Я раскрыл газету, если не ошибаюсь, "Молву"..., к сожалению, я не имею теперь возможности дословно воспроизвести репортерскую заметку..., но вся картина этой темной починковской избы, наполненной жадно слушающими мужиками, все их замечания и отдельные слова так ярко запечатлелись тогда в моей памяти, что и теперь, почти

через сорок лет, я все это вижу и слышу так ясно, точно это происходило недавно...» . Повествователь как бы не замечает явного логического сбоя в своей речи: заметки он дословно не помнит, зато синхронные с ней разговоры помнит практически дословно - это выглядит явным нонсенсом в уже заданной самим же автором системе координат «Объективность и истина». Вопрос «помню - не помню» начинает функционировать не по принципу правдивости, а по принципу политических приоритетов; репортерская заметка не важна и не ценна (и потому ее - «не помню»), а разговоры «темных» мужиков, несомненно ценятся на вес золота (и потому запоминаются и подробно воспроизводятся). Основным критерием отбора фактов для «запоминания становится, таким образом, степень важности события для общественно-политической жизни России («Я еще помнил - хотя это было в детстве - радостное оживление первых годов после освобождения крестьян»... ), и если социальный статус события достаточно высок, то у повествователя даже и не возникает потребности усомниться, мог он это вспомнить или не мог.

Автобиографический роман Короленко стремится к полному и всеобъемлющему исчерпанию любой темы, и потому, начав о чем-то говорить, повествователь обязательно не проследит затронутый «тематический узор» до его логического или временного предела (например, глава «Гор-тынский» полностью посвящена одной из таких линий: автор вспоминает о своем знакомстве со студентом Гортынским, затем последовательно воспроизводит все последующие встречи с этим человеком и заканчивает главу сообщением о ранней смерти Гортынского от чахотки). Однако «История моего современника» - это не причудливое переплетение «узоров судьбы», а последовательное прослеживание от начала до конца сначала истории жизни отца, потом - матери, затем - истории гимназии и т. д. В результате роман лишается цельности, единства и превращается в набор различных «историй», очерков о жизни «моего современника», это не единый организм, не текст-мир, а набор фрагментарных воспоминаний. Не случайно многие ранние очерки Короленко вошли в «Историю моего современника» на правах отдельных глав. В этом романе отразились многие мотивы предшествующего творчества Короленко: например, очерк «В березовских починках», рассказ «В дурном обществе» (1885 г.), повесть «Слепой музыкант» (1886 г.) отразились в первом томе. И наоборот - сюжеты и темы мно-

гих рассказов выросли из «Истории моего современника» (так, описание шума соснового бора выросло в рассказ «Лес шумит», а эпизод с куклой - в рассказ «В дурном обществе»). Из этого же романа вышли и сибирские рассказы Короленко «Сон Макара», «Убивец», и не случайно одним из направлений «короленковедения» стало сопоставление текста «Истории моего современника» с производными от него рассказами Короленко. Иногда же повествователь просто может оговориться, что не будет включать в «Историю моего современника» какое-либо описание, поскольку оно уже вошло в отдельный очерк: «Свои ощущения в те несколько дней, которые я провел в этой камере, я описал в автобиографическом очерке «Искушение» и повторять их не стану. Скажу лишь кратко, что...» ; «Я описал эти впечатления в своем рассказе «Государевы ямщики» .

В качестве оправдания подобной фрагментарности, «нецельности» романа Короленко заявляет в одной из ранних редакций текста, что время, современность постоянно разрушает авторские планы, и потому текст неизбежно приобретает очерковый характер, ибо «очерки способны жить своей собственной художественной жизнью» . В таком случае раздробленность становится понятна: любой автобиографии цельность придает единая авторская личность, его призма сознания, цементирующая текст: обычно нестабильность, изменчивость материала компенсируется стабильностью самого автора автобиографии, именно он концептуально выстраивает текст; тут же повествованием управляет не «современник», а современность, история, именно она задает сюжеты, мотивы, настроения, беспрерывно изменяющиеся, отсюда - постоянно изменяющиеся модусы повествования и «разбегающаяся галактика» отдельных очерков, а не целостный текст-мир. «Очерковый» характер «Истории моего современника» предопределила и чрезвычайная «растянутость» времени его написания: замысел романа возник у Короленко еще в середине 80-х годов XIX в., начало работы определяется 1905 годом, первый том печатался в 1906-1908 гг. в журналах «Современные записки», «Современность» и «Русское богатство», второй том был опубликован в 1910 г., третий - в 1921 г., а четвертый том, законченный наспех смертельно больным Короленко, вышел в свет уже после смерти автора, к тому же, по свидетельству современников, Короленко «не мог целиком посвятить себя "Истории моего современника". "Злоба дня" часто отрывала его от

работы..., и он снова и снова брался за оружие публициста» .

Таким образом, объективная модальность текста «Истории моего современника» оказывается в высшей мере нестабильной: в романе сочетаются утверждение правдивости и истинности всего сказанного - и сомнение в возможности адекватно воссоздать прошлое, а сам роман становится синтезом летописного документа и сознательно,

Библиографический список

1. Донской, Я. Е. В. Г. Короленко (очерк полтавского периода жизни и деятельности писателя), 1900-1921 [Текст] / Я. Е. Донской. - Харьков, 1963.

2. Короленко, В. Г. История моего современника. [Текст] / В. Г. Короленко. - М. : Издательство «Художественная литература», 1965.

3. Сторожев, А. И. «История моего современника» В. Г. Короленко [Текст] / А. И. Сторожев. -Минск: Гос. Изд-во БССР, 1953. - 189 с.

Bibliograficheskij spisok

1. Donskoj, Ja. E. V. G. Korolenko (ocherk poltavskogo perioda zhizni i dejatel"nosti pisatelja), 1900-1921 / Ja. E. Donskoj. - Har"kov, 1963.

2. Korolenko, V. G. Istorija moego sovremenni-ka. / V. G. Korolenko. - M. : Izdatel"stvo «Hudozhestvennaja literatura», 1965.

3. Storozhev, A. I. «Istorija moego sovremenni-ka» V. G. Korolenko / A. I. Storozhev. -Minsk: Gos. Izd-vo BSSR, 1953. - 189 s.

В. Г. Короленко. Собрание сочинений в десяти томах.

Том пятый. История моего современника М., ГИХЛ, 1954

Подготовка текста и примечаний С. В. Короленко

OCR Ловецкая Т. Ю.

От автора

В этой книге я пытаюсь вызвать в памяти и оживить ряд картин прошлого полустолетия, как они отражались в душе сначала ребенка, потом юноши, потом взрослого человека. Раннее детство и первые годы моей юности совпали с временем освобождения. Середина жизни протекла в период темной, сначала правительственной, а потом и общественной реакции и среди первых движений борьбы. Теперь я вижу многое из того, о чем мечтало и за что боролось мое поколение, врывающимся на арену жизни тревожно и бурно. Думаю, что многие эпизоды из времен моих ссыльных скитаний, события, встречи, мысли и чувства людей того времени и той среды не потеряли и теперь интереса самой живой действительности. Мне хочется думать, что они сохранят еще свое значение и для будущего. Наша жизнь колеблется и вздрагивает от острых столкновений новых начал с отжившими, и я надеюсь хоть отчасти осветить некоторые элементы этой борьбы.

Но ранее мне хотелось привлечь внимание читателей к первым движениям зарождающегося и растущего сознания. Я понимал, что мне будет трудно сосредоточиться на этих далеких воспоминаниях под грохот настоящего, в котором слышатся раскаты надвигающейся грозы, но я не представлял себе, до какой степени это будет трудно.

Я пишу не историю моего времени, а только историю одной жизни в это время, и мне хочется, чтобы читатель ознакомился предварительно с той призмой, в которой оно отражалось… А это возможно лишь в последовательном рассказе. Детство и юность составляют содержание этой первой части.

Еще одно замечание. Эти записки не биография, потому что я не особенно заботился о полноте биографических сведений; не исповедь, потому что я не верю ни в возможность, ни в полезность публичной исповеди; не портрет, потому что трудно рисовать собственный портрет с ручательством за сходство. Всякое отражение отличается от действительности уже тем, что оно отражение; отражение заведомо неполное – тем более. Оно всегда, если можно так выразиться, гуще отражает избранные мотивы, а потому часто, при всей правдивости, привлекательнее, интереснее и, пожалуй, чище действительности.

В своей работе я стремился к возможно полной исторической правде, часто жертвуя ей красивыми или яркими чертами правды художественной. Здесь не будет ничего, что мне не встречалось в действительности, чего я не испытал, не чувствовал, не видел. И все же повторяю: я не пытаюсь дать собственный портрет. Здесь читатель найдет только черты из «истории моего современника», человека, известного мне ближе всех остальных людей моего времени…

Часть первая
Раннее детство

I
Первые впечатления бытия

Я помню себя рано, но первые мои впечатления разрознены, точно ярко освещенные островки среди бесцветной пустоты и тумана.

Самое раннее из этих воспоминаний – сильное зрительное впечатление пожара. Мне мог идти тогда второй год , но я совершенно ясно вижу и теперь языки пламени над крышей сарая во дворе, странно освещенные среди ночи стены большого каменного дома и его отсвечивающие пламенем окна. Помню себя, тепло закутанного, на чьих-то руках, среди кучки людей, стоявших на крыльце. Из этой неопределенной толпы память выделяет присутствие матери, между тем как отец, хромой, опираясь на палку, подымается по лестнице каменного дома во дворе напротив, и мне кажется, что он идет в огонь. Но это меня не пугает. Меня очень занимают мелькающие, как головешки, по двору каски пожарных, потом одна пожарная бочка у ворот и входящий в ворота гимназист с укороченной ногой и высоким наставным каблуком. Ни страха, ни тревоги я, кажется, не испытывал, связи явлений не устанавливал. В мои глаза в первый еще раз в жизни попадало столько огня, пожарные каски и гимназист с короткой ногой, и я внимательно рассматривал все эти предметы на глубоком фоне ночной тьмы. Звуков я при этом не помню: вся картина только безмолвно переливает в памяти плавучими отсветами багрового пламени.

Вспоминаю, затем, несколько совершенно незначительных случаев, когда меня держат на руках, унимают мои слезы или забавляют. Мне кажется, что я вспоминаю, но очень смутно, свои первые шаги… Голова у меня в детстве была большая, и при падениях я часто стукался ею об пол. Один раз это было на лестнице. Мне было очень больно, и я громко плакал, пока отец не утешил меня особым приемом. Он побил палкой ступеньку лестницы, и это доставило мне удовлетворение. Вероятно, я был тогда в периоде фетишизма и предполагал в деревянной доске злую и враждебную волю. И вот ее бьют за меня, а она даже не может уйти… Разумеется, эти слова очень грубо переводят тогдашние мои ощущения, но доску и как будто выражение ее покорности под ударами вспоминаю ясно.

Впоследствии то же ощущение повторилось в более сложном виде. Я был уже несколько больше. Был необыкновенно светлый и теплый лунный вечер. Это вообще первый вечер, который я запомнил в своей жизни. Родители куда-то уехали, братья, должно быть, спали, нянька ушла на кухню, и я остался с одним только лакеем, носившим неблагозвучное прозвище Гандыло. Дверь из передней на двор была открыта, и в нее откуда-то, из озаренной луною дали, неслось рокотание колес по мощеной улице. И рокотание колес я тоже в первый раз выделил в своем сознании как особое явление, и в первый же раз я не спал так долго… Мне было страшно, – вероятно, днем рассказывали о ворах. Мне показалось, что наш двор при лунном свете очень странный и что в открытую дверь со двора непременно войдет «вор». Я как будто знал, что вор – человек, но вместе он представлялся мне и не совсем человеком, а каким-то человекообразным таинственным существом, которое сделает мне зло уже одним своим внезапным появлением. От этого я вдруг громко заплакал.

Не знаю уж по какой логике, – но лакей Гандыло опять принес отцовскую палку и вывел меня на крыльцо, где я, – быть может, по связи с прежним эпизодом такого же рода, – стал крепко бить ступеньку лестницы. И на этот раз это опять доставило удовлетворение; трусость моя прошла настолько, что еще раза два я бесстрашно выходил наружу уже один, без Гандыла, и опять колотил на лестнице воображаемого вора, упиваясь своеобразным ощущением своей храбрости. На следующее утро я с увлечением рассказывал матери, что вчера, когда ее не было, к нам приходил вор, которого мы с Гандылом крепко побили. Мать снисходительно поддакивала. Я знал, что никакого вора не было и что мать это знает. Но я очень любил мать в эту минуту за то, что она мне не противоречит. Мне было бы тяжело отказаться от того воображаемого существа, которого я сначала боялся, а потом положительно «чувствовал», при странном лунном сиянии, между моей палкой и ступенькой лестницы. Это не была зрительная галлюцинация, но было какое-то упоение от своей победы над страхом…

Еще стоит островком в моей памяти путешествие в Кишинев к деду с отцовской стороны… Из этого путешествия я помню переправу через реку (кажется, Прут), когда наша коляска была установлена на плоту и, плавно колыхаясь, отделилась от берега, или берег отделился от нее, – я этого еще не различал. В то же время переправлялся через реку отряд солдат, причем, мне помнится, солдаты плыли по двое и по трое на маленьких квадратных плотиках, чего, кажется, при переправах войск не бывает… Я с любопытством смотрел на них, а они смотрели в нашу коляску и говорили что-то мне непонятное… Кажется, эта переправа была в связи с севастопольской войной…

В тот же вечер, вскоре после переезда через реку, я испытал первое чувство резкого разочарования и обиды… Внутри просторной дорожной коляски было темно. Я сидел у кого-то на руках впереди, и вдруг мое внимание привлекла красноватая точка, то вспыхивавшая, то угасавшая в углу, в том месте, где сидел отец. Я стал смеяться и потянулся к ней. Мать говорила что-то предостерегающее, но мне так хотелось ближе ознакомиться с интересным предметом или существом, что я заплакал. Тогда отец подвинул ко мне маленькую красную звездочку, ласково притаившуюся под пеплом. Я потянулся к ней указательным пальцем правой руки; некоторое время она не давалась, но потом вдруг вспыхнула ярче, и меня внезапно обжег резкий укус. Думаю, что по силе впечатления теперь этому могло бы равняться разве крепкое и неожиданное укушение ядовитой змеи, притаившейся, например, в букете цветов. Огонек казался мне сознательно хитрым и злым. Через два – три года, когда мне вспомнился этот эпизод, я прибежал к матери, стал рассказывать и заплакал. Это были опять слезы обиды…

Подобное же разочарование вызвало во мне первое купание. Река произвела на меня чарующее впечатление: мне были новы, странны и прекрасны мелкие зеленоватые волны зыби, врывавшиеся под стенки купальни, и то, как они играли блестками, осколками небесной синевы и яркими кусочками как будто изломанной купальни. Все это казалось мне весело, живо, бодро, привлекательно и дружелюбно, и я упрашивал мать поскорее внести меня в воду. И вдруг – неожиданное и резкое впечатление не то холода, не то ожога… Я громко заплакал и так забился на руках у матери, что она чуть меня не выронила. Купание мое на этот раз так и не состоялось. Пока мать плескалась в воде с непонятным для меня наслаждением, я сидел на скамье, надувшись, глядел на лукавую зыбь, продолжавшую играть так же заманчиво осколками неба и купальни, и сердился… На кого? Кажется, на реку.

Это были первые разочарования: я кидался навстречу природе с доверием незнания, она отвечала стихийным бесстрастием, которое мне казалось сознательно враждебным…

Еще одно из тех первичных ощущений, когда явление природы впервые остается в сознании выделенным из остального мира, как особое и резко законченное, с основными его свойствами. Это – воспоминание о первой прогулке в сосновом бору. Здесь меня положительно заворожил протяжный шум лесных верхушек, и я остановился, как вкопанный, на дорожке. Этого никто не заметил, и все наше общество пошло дальше. Дорожка в нескольких саженях впереди круто опускалась книзу, и я глядел, как на этом изломе исчезали сначала ноги, потом туловища, потом головы нашей компании. Я ждал с жутким чувством, когда исчезнет последней ярко – белая шляпа дяди Генриха , самого высокого из братьев моей матери, и, наконец, остался один… Я, кажется, чувствовал, что «один в лесу» – это, в сущности, страшно, но, как заколдованный, не мог ни двинуться, ни произнести звука и только слушал то тихий свист, то звон, то смутный говор и вздохи леса, сливавшиеся в протяжную, глубокую, нескончаемую и осмысленную гармонию, в которой улавливались одновременно и общий гул, и отдельные голоса живых гигантов, и колыхания, и тихие поскрипывания красных стволов… Все это как бы проникало в меня захватывающей могучей волной… Я переставал чувствовать себя отдельно от этого моря жизни, и это было так сильно, что, когда меня хватились и брат матери вернулся за мной, то я стоял на том же месте и не откликался… Подходившего ко мне дядю, в светлом костюме и соломенной шляпе, я видел точно чужого, незнакомого человека во сне…

Впоследствии и эта минута часто вставала в моей душе, особенно в часы усталости, как первообраз глубокого, но живого покоя… Природа ласково манила ребенка в начале его жизни своей нескончаемой, непонятной тайной, как будто обещая где-то в бесконечности глубину познания и блаженство разгадки…

Как, однако, грубо наши слова выражают наши ощущения… В душе есть тоже много непонятного говора, который не выразить грубыми словами, как и речи природы… И это именно то, где душа и природа составляют одно…

Все это разрозненные, отдельные впечатления полусознательного существования, не связанные как будто ничем, кроме личного ощущения. Последним из них является переезд на новую квартиру… И даже не переезд (его я не помню, как не помню и прежней квартиры), а опять первое впечатление от «нового дома», от «нового двора и сада». Все это показалось мне новым миром, но странно: затем это воспоминание выпадает из моей памяти. Я вспомнил о нем только уже через несколько лет, и когда вспомнил, то даже удивился, так как мне представлялось в то время, что мы жили в этом доме вечно и что вообще в мире никаких крупных перемен не бывает. Основным фоном моих впечатлений за несколько детских лет является бессознательная уверенность в полной законченности и неизменяемости всего, что меня окружало. Если бы я имел ясное понятие о творении, то, вероятно, сказал бы тогда, что мой отец (которого я знал хромым) так и был создан с палкой в руке, что бабушку бог сотворил именно бабушкой, что мать моя всегда была такая же красивая голубоглазая женщина с русой косой, что даже сарай за домом так и явился на свет покосившимся и с зелеными лишаями на крыше. Это было тихое, устойчивое нарастание жизненных сил, плавно уносившее меня вместе с окружающим мирком, а берега стороннего необъятного мира, по которым можно было бы заметить движение, мне тогда не были видны… И сам я, казалось, всегда был таким же мальчиком с большой головой, причем старший брат был несколько выше меня, а младший ниже… И эти взаимные отношения должны были остаться навсегда… Мы говорили иной раз: «когда мы будем большими», или: «когда мы умрем», но это была глупая фраза, пустая, без живого содержания…

Однажды утром мой младший брат, который и засыпал, и вставал раньше меня, подошел к моей постели и сказал с особенным выражением в голосе:

– Вставай, скорей… Что я тебе покажу!

– Что такое?

– Увидишь. Скорей, я ждать не стану.

И он опять ушел на двор с видом серьезного человека, не желающего терять время. Я торопливо оделся и вышел за ним. Оказалось, что какие-то незнакомые нам мужики совершенно разрушили наше парадное крыльцо. От него оставалась куча досок и разной деревянной гнили, а выходная дверь странным образом висела высоко над землей. А главное – под дверью зияла глубокая рана из облупленной штукатурки, темных бревен и свай… Впечатление было резко, отчасти болезненно, но еще более поразительно. Брат стоял неподвижно, глубоко заинтересованный, и провожал глазами каждое движение плотников. Я присоединился к его безмолвному созерцанию, а вскоре к нам обоим присоединилась и сестра . И так мы простояли долго, ничего не говоря и не двигаясь. Дня через три – четыре новое крыльцо было готово на месте старого, и мне положительно казалось, что физиономия нашего дома совершенно изменилась. Новое крыльцо было явно «приставлено», тогда как старое казалось органической частью нашего почтенного цельного дома, как нос или брови у человека.

А главное – в душе отложилось первое впечатление «изнанки» и того, что под этой гладко выстроганной и закрашенной поверхностью скрыты сырые, изъеденные гнилью сваи и зияющие пустоты…

II
Мой отец

По семейному преданию, род наш шел от какого-то миргородского казачьего полковника , получившего от польских королей гербовое дворянство. После смерти моего деда отец, ездивший на похороны, привез затейливую печать, на которой была изображена ладья с двумя собачьими головами на носу и корме и с зубчатой башней посредине. Когда однажды мы, дети, спросили, что это такое, то отец ответил, что это наш «герб» и что мы имеем право припечатывать им свои письма, тогда как другие люди этого права не имеют. Называется эта штука по – польски довольно странно: «Korabl i Lodzia» (ковчег и ладья), но какой это имеет смысл, сам отец объяснить нам не может; пожалуй, и никакого смысла не имеет… А вот есть еще герб, так тот называется проще: «pchła na bęnbenku hopki tnie» , и имеет более смысла, потому что казаков и шляхту в походах сильно кусали блохи… И, взяв карандаш, он живо набросал на бумаге блоху, отплясывающую на барабане, окружив ее щитом, мечом и всеми гербовыми атрибутами. Рисовал он порядочно, и мы смеялись. Таким образом, к первому же представлению о наших дворянских «клейнодах» отец присоединил оттенок насмешки, и мне кажется, что это у него было сознательно. Мой прадед, по словам отца, был полковым писарем, дед – русским чиновником, как и отец. Крепостными душами и землями они, кажется, никогда не владели… Восстановить свои потомственно – дворянские права отец никогда не стремился, и, когда он умер, мы оказались «сыновьями надворного советника», с правами беспоместного служилого дворянства, без всяких реальных связей с дворянской средой, да, кажется, и с какой бы то ни было другой.

Образ отца сохранился в моей памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте. Как чиновник того времени, он тщательно брился; черты его лица были тонки и красивы: орлиный нос, большие карие глаза и губы с сильно изогнутыми верхними линиями . Говорили, что в молодости он был похож на Наполеона Первого, особенно когда надевал по – наполеоновски чиновничью треуголку. Но мне трудно было представить Наполеона хромым, а отец всегда ходил с палкой и слегка волочил левую ногу…

На лице его постоянно было выражение какой-то затаенной печали и заботы. Лишь изредка оно прояснялось. Иной раз он собирал нас к себе в кабинет, позволял играть и ползать по себе, рисовал картинки, рассказывал смешные анекдоты и сказки. Вероятно, в душе этого человека был большой запас благодушия и смеха: даже своим поучениям он придавал полуюмористическую форму, и мы в эти минуты его очень любили. Но эти проблески становились с годами все реже, природная веселость все гуще задергивалась меланхолией и заботой. Под конец его хватало уже лишь на то, чтобы дотягивать кое-как наше воспитание, и в более сознательные годы у нас уже не было с отцом никакой внутренней близости… Так он и сошел в могилу, мало знакомый нам, его детям. И только долго спустя, когда миновали годы юношеской беззаботности, я собрал черта за чертой, что мог, о его жизни, и образ этого глубоко несчастного человека ожил в моей душе – и более дорогой, и более знакомый, чем прежде.

Он был чиновник. Объективная история его жизни сохранилась поэтому в «послужных списках». Родился в 1810 году, в 1826 поступил в писцы… Умер в 1868 году в чине надворного советника… Вот скудная канва, на которой, однако, вышиты были узоры всей человеческой жизни… Надежды, ожидания, проблески счастья, разочарование… Среди пожелтевших бумаг сохранилась одна, собственно ненужная впоследствии, но которую отец сберег как воспоминание. Это – полуофициальное письмо князя Васильчикова по поводу назначения отца уездным судьей в город Житомир. «Суд этот, – пишет князь Васильчиков, – по случаю присоединения к нему магистрата, принимая более обширный, а следственно, и более важный круг действий, требует председательствующего, который бы, вполне постигая свое назначение, дал судопроизводству удовлетворительное начало» . В этих видах князь и выбирает отца. В конце письма «вельможа» с большим вниманием входит в положение скромного чиновника, как человека семейного, для которого перевод сопряжен с неудобствами, но с тем вместе указывает, что новое назначение открывает ему широкие виды на будущее, и просит приехать как можно скорее… Последние строки вписаны автором письма собственноручно, и тон проникнут уважением. Это была скромная, теперь забытая, неудавшаяся, но все же реформа, и блестящий вельможа, самодур и сатрап, как все вельможи того времени, не лишенный, однако, некоторых «благих намерений и порывов», звал в сотрудники скромного чиновника, в котором признавал нового человека для нового дела…

Это было… в 1849 году, и отцу предлагалась должность уездного судьи в губернском городе. Через двадцать лет он умер в той же должности в глухом уездном городишке…

Итак, он был по службе очевидный неудачник…

Для меня несомненно, что это объясняется его донкихотскою честностью.

Среда не очень ценит исключения, которых не понимает, и потому беспокоится… Каждый раз на новом месте отцовской службы неизменно повторялись одни и те же сцены: к отцу являлись «по освященному веками обычаю» представители разных городских сословий с приношениями. Отец отказывался сначала довольно спокойно. На другой день депутации являлись с приношениями в усиленном размере, но отец встречал их уже грубо, а на третий бесцеремонно гнал «представителей» палкой, а те толпились в дверях с выражением изумления и испуга… Впоследствии, ознакомившись с деятельностью отца, все проникались к нему глубоким уважением. Все признавали, от мелкого торговца до губернского начальства, что нет такой силы, которая бы заставила судью покривить душою против совести и закона, но… и при этом находили, что если бы судья вдобавок принимал умеренные «благодарности», то было бы понятнее, проще и вообще «более по – людски»…

Уже в период довольно сознательной моей жизни случился довольно яркий эпизод этого рода. В уездном суде шел процесс богатого помещика, графа Е – ского, с бедной родственницей, кажется, вдовой его брата. Помещик был магнат с большими связями, средствами и влиянием, которые он деятельно пустил в ход. Вдова вела процесс «по праву бедности», не внося гербовых пошлин, и все предсказывали ей неудачу, так как дело все-таки было запутанное, а на суд было оказано давление. Перед окончанием дела появился у нас сам граф: его карета с гербами раза два – три останавливалась у нашего скромного домика, и долговязый гайдук в ливрее торчал у нашего покосившегося крыльца. Первые два раза граф держался величаво, но осторожно, и отец только холодно и формально отстранял его подходы. Но в третий раз он, вероятно, сделал прямое предложение. Отец, внезапно вспылив, обругал аристократа каким-то неприличным словом и застучал палкой. Граф, красный и взбешенный, вышел от отца с угрозами и быстро сел в свою карету…

Вдова тоже приходила к отцу, хотя он не особенно любил эти посещения. Бедная женщина, в трауре и с заплаканными глазами, угнетенная и робкая, приходила к матери, что-то рассказывала ей и плакала. Бедняге все казалось, что она еще что-то должна растолковать судье; вероятно, это все были ненужные пустяки, на которые отец только отмахивался и произносил обычную у него в таких случаях фразу:

– А! Толкуй больной с подлекарем!.. Все будет сделано по закону…

Процесс был решен в пользу вдовы, причем все знали, что этим она обязана исключительно твердости отца… Сенат как-то неожиданно скоро утвердил решение, и скромная вдова стала сразу одной из богатейших помещиц не только в уезде, но, пожалуй, в губернии.

Когда она опять явилась в нашу квартиру, на этот раз в коляске, – все с трудом узнавали в ней прежнюю скромную просительницу. Ее траур кончился, она как будто даже помолодела и сияла радостью и счастьем. Отец принял ее очень радушно, с той благосклонностью, которую мы обыкновенно чувствуем к людям, нам много обязанным. Но когда она попросила «разговора наедине», то вскоре тоже вышла из кабинета с покрасневшим лицом и слезами на глазах. Добрая женщина знала, что перемена ее положения всецело зависела от твердости, пожалуй, даже некоторого служебного героизма этого скромного хромого человека… Но сама она не в силах ничем существенным выразить ему свою благодарность…

Ее это огорчило, даже обидело. На следующий день она приехала к нам на квартиру, когда отец был на службе, а мать случайно отлучилась из дому, и навезла разных материй и товаров, которыми завалила в гостиной всю мебель. Между прочим, она подозвала сестру и поднесла ей огромную куклу, прекрасно одетую, с большими голубыми глазами, закрывавшимися, когда ее клали спать…

Мать была очень испугана, застав все эти подарки. Когда отец пришел из суда, то в нашей квартирке разразилась одна из самых бурных вспышек, какие я только запомню. Он ругал вдову, швырял материи на пол, обвинял мать и успокоился лишь тогда, когда перед подъездом появилась тележка, на которую навалили все подарки и отослали обратно.

Но тут вышло неожиданное затруднение. Когда очередь дошла до куклы, то сестра решительно запротестовала, и протест ее принял такой драматический характер, что отец после нескольких попыток все-таки уступил, хотя и с большим неудовольствием.

– Через вас я стал-таки взяточником, – сказал он сердито, уходя в свою комнату.

На это все смотрели тогда, как на бесцельное чудачество.

– Ну, кому, скажи, пожалуйста, вред от благодарности, – говорил мне один добродетельный подсудок, «не бравший взяток», – подумай: ведь дело кончено, человек чувствует, что всем тебе обязан, и идет с благодарной душой… А ты его чуть не собаками… За что?

Я почти уверен, что отец никогда и не обсуждал этого вопроса с точки зрения непосредственного вреда или пользы. Я догадываюсь, что он вступал в жизнь с большими и, вероятно, не совсем обычными для того времени ожиданиями. Но жизнь затерла его в серой и грязной среде. И он дорожил, как последней святыней, этой чертой, которая выделяла его не только из толпы заведомых «взяточников», но также и из среды добродетельных людей тогдашней золотой середины… И чем труднее приходилось ему с большой и все возраставшей семьей, тем с большей чуткостью и исключительностью он отгораживал свою душевную независимость и гордость…

При этом одна черта являлась для меня впоследствии некоторой психологической загадкой: кругом стояло (именно «стояло», как загнившее болото) повальное взяточничество и неправда. «Чиновники» того самого суда, где служил отец, несомненно, брали направо и налево, и притом не только благодарности, но и заведомые «хабары». Я помню, как один «уважаемый» господин, хороший знакомый нашей семьи, человек живой и остроумный, на одном вечере у нас в довольно многочисленной компании чрезвычайно картинно рассказывал, как однажды он помог еврею – контрабандисту увернуться от ответственности и спасти огромную партию захваченного товара… Контрабандисты обещали обогатить начинавшего карьеру мелкого чиновника, но… он исполнил их просьбу раньше, чем они свое обещание… Для расчета ему назначили свидание ночью в каком-то уединенном месте, где он и ждал до зари… Я очень живо помню картинное описание этой ночи; чиновник ждал еврея, как «влюбленный свою возлюбленную». Он чутко вслушивался в ночные звуки, он лихорадочно поднимался навстречу каждому шороху… И все общество с захватывающим вниманием следило за переходами от надежды к разочарованию в этой взяточнической драме… Когда же оказалось, что чиновника надули, то драма разрешилась общим смехом, под которым, однако, угадывалось и негодование против, евреев, и некоторое сочувствие к обманутому. Отец был тут же, и моя память ясно рисует картину: карточный стол, освещенный сальными свечами, за ним четыре партнера. Среди них – мой отец, а против него герой контрабандного анекдота, сопровождающий остротами каждую бросаемую карту. Отец весело смеется…

Вообще он относился к среде с большим благодушием, ограждая от неправды только небольшой круг, на который имел непосредственное влияние. Помню несколько случаев, когда он приходил из суда домой глубоко огорченный. Однажды, когда мать, с тревожным участием глядя в его расстроенное лицо, подала ему тарелку супу, – он попробовал есть, съел две – три ложки и отодвинул тарелку.

– Не могу, – сказал он.

– Дело кончилось? – спросила мать тихо.

– Да… каторга…

– Боже мой! – испуганно сказала мать. – А ты что же?

– А! Толкуй больной с подлекарем, – ответил отец с раздражением: – Я! я!.. Что я могу сделать!

Но затем он прибавил мягче:

– Сделал, что мог… Закон ясен.

Он не обедал в этот день и не лег по обыкновению спать после обеда, а долго ходил по кабинету, постукивая на ходу своей палкой. Когда часа через два мать послала меня в кабинет посмотреть, не заснул ли он, и, если не спит, позвать к чаю, – то я застал его перед кроватью на коленях. Он горячо молился на образ, и все несколько тучное тело его вздрагивало… Он горько плакал.

Но я уверен, что это были слезы сожаления к «жертве закона», а не разъедающее сознание своей вины, как его орудия. В этом отношении совесть его всегда была непоколебимо спокойна, и когда я теперь думаю об этом, то мне становится ясна основная разница в настроении честных людей того поколения с настроением наших дней. Он признавал себя ответственным лишь за свою личную деятельность. Едкое чувство вины за общественную неправду ему было совершенно незнакомо. Бог, царь и закон стояли для него на высоте, недоступной для критики. Бог всемогущ и справедлив, но на земле много торжествующих негодяев и страдающей добродетели. Это входит в неведомые планы Высшей Справедливости – и только. Царь и закон – также недоступны человеческому суду, а если порой при некоторых применениях закона сердце поворачивается в груди от жалости и сострадания, – это стихийное несчастие, не подлежащее никаким обобщениям. Один гибнет от тифа, другой – от закона. Несчастная судьба! Дело судьи – смотреть, чтобы закон, раз пущенный в ход, прилагался правильно. Но если и этого нет, если подкупная чиновничья среда извращает закон в угоду сильному, он, судья, будет бороться с этим в пределах суда всеми доступными ему средствами. Если за это придется пострадать, он пострадает, но в деле номер такой-то всякая строка, внесенная его рукой, будет чиста от неправды. И в таком виде дело выйдет за пределы уездного суда в сенат, а может быть, и выше. Если сенат согласится с его соображениями, – он будет искренно рад за правую сторону. Если и сенаторов подкупят сила и деньги, – это дело их совести, и когда-нибудь они ответят за это, если не перед царем, то перед богом… Что законы могут быть плохи, это опять лежит на ответственности царя перед богом, – он, судья, так же не ответственен за это, как и за то, что иной раз гром с высокого неба убивает неповинного ребенка…

Да, это было цельное настроение, род устойчивого равновесия совести. Внутренние их устои не колебались анализом, и честные люди того времени не знали глубокого душевного разлада, вытекающего из сознания личной ответственности за «весь порядок вещей»… Я не знаю, существует ли теперь эта цельность хоть в одной чиновничьей душе в такой неприкосновенности и полноте. Думаю, что нет. Время этого настроения ушло безвозвратно, и уже сознательная юность моего поколения была захвачена разъедающим, тяжелым, но творческим сознанием общей ответственности… Отец умер рано. Если бы он жил дольше, то несомненно мы, молодежь, охваченная критикой, не раз услышали бы от него обычную формулу:

Предисловие написано в конце 1905 года и предпослано первым главам «Истории моего современника», появившимся в январской книжке «Современных записок» в 1906 году.

Мне мог идти тогда второй год – Владимир Галактионович родился 15 июля (ст. ст.) 1853 года в Житомире, Волынской губ.

. …деду с отцовской стороны… – Афанасий Яковлевич Короленко – дед Владимира Галактионовича. Родился в 1787 году, умер около 1860 года в Бессарабии. Служил в таможенном ведомстве. Женат был на польке, Еве Мальской.

. …дяди Генриха – Генрих Иосифович Скуревич – юрист, судебный следователь («дядя Генрих» в рассказе «Ночью»). Умер в начале 70-х годов.

. …старший брат – Юлиан Галактионович Короленко. Родился 16 февраля 1851 года, умер 25 ноября 1904 года. Учился сначала в житомирской, а затем в ровенской гимназии, но курса не окончил. В середине 70-х годов переехал в Петербург, где занимался корректорским трудом. Имел знакомства с участниками народнического движения и оказывал им некоторые услуги. 4 марта 1879 года был арестован вместе с братьями и заключен в Литовский замок, но 11 мая того же года освобожден и оставлен в Петербурге под негласным надзором полиции. Впоследствии жил в Москве, где в течение многих лет состоял корректором «Русских ведомостей» и доставлял в эту газету заметки для отдела московской хроники. Юлиан Галактионович обладал литературными способностями. В ранней молодости он увлекался писанием стихов, переводами и корреспондентской деятельностью (см. в настоящем томе главу XXIX «Мой старший брат делается писателем»). Перевел вместе с Владимиром Галактионовичем (за общей подписью Кор-о) книгу Мишле «Loiseau» («Птица», изд. Н. В. Вернадского, Петербург, 1878). Владимир Галактионович ценил литературные способности брата и старался впоследствии побудить его к более серьезной литературной работе. В одном из писем в 1886 году В. Г. писал брату: «Мне приходит вопрос, почему бы тебе не присоединить к своим занятиям и литературу…» «Я все не могу забыть, что ведь первые толчки мысли, направившие меня по этому пути, я получил от тебя же, ты очень долго шел в этом направлении впереди меня, и я отлично помню, как некоторые из твоих мыслей, твои аргументы в горячих „харалужских“ спорах поднимали во мне целые вереницы новых идей. Литературные способности у тебя несомненны, и я думаю, теперь все еще можно ими воспользоваться». Однако, оставив довольно рано свои литературные увлечения, Юлиан Галактионович более к ним не возвращался.

. …младший – Илларион Галактионович Короленко (семейное прозвище его было «Перец», «Перчик»). Родился 21 октября 1854 года, умер 25 ноября 1915 года. Учился в ровенской реальной гимназии, а затем в петербургском строительном училище. В молодости занимался корректорским трудом. Готовился «идти в народ» и с этой целью обучался слесарному ремеслу. В 1879 году был одновременно с Владимиром Галактионовичем арестован и выслан в Глазов, Вятской губ., где отбывал административную ссылку в течение пяти лет. Живя в Глазове, занимался слесарным трудом, работая в организованной им с товарищем мастерской (см. об этом кн. II «Истории моего современника», главу «Жизнь в Глазове»). По возвращении из ссылки в конце 1884 года жил в Нижнем Новгороде, работая кассиром на пароходной пристани. Впоследствии был инспектором Северного страхового общества, в связи с чем много разъезжал. Между прочим жил в Астрахани, был знаком с Н. Г. Чернышевским, которому помогал в составлении указателя к его переводу «Всеобщей истории» Вебера. При посредстве Иллариона Галактионовича В. Г. Короленко познакомился с Чернышевским. Жил он и в Сибири, где у него было много связей среди политических ссыльных. Последние годы жизни провел на Кавказе, в Джанхоте, близ Геленджика. С братом Илларионом Владимир Галактионович был особенно дружен с самых ранних лет; впоследствии он старался отразить его образ в двух рассказах, посвященных воспоминаниям детства – «Ночью» и «Парадокс».

. …присоединилась и сестра. – У В. Г. Короленко были две сестры. Старшая из них – Мария Галактионовна (Владимир Галактионович называл ее «Машинка») – родилась 7 октября 1856 года, умерла 8 апреля 1917 года. Окончила Екатерининский институт в Москве, затем училась на акушерских курсах в Петербурге. Вышла замуж за студента Военно-хирургической академии Николая Александровича Лошкарева и в 1879 году последовала за ним в ссылку, в Красноярск. По возвращении из ссылки семья Лошкаревых прожила несколько лет в Нижнем-Новгороде. Вторая сестра В. Г. Короленко – Эвелина Галактионовна родилась 20 января 1861 года, умерла в сентябре 1905 года. Училась в гимназии и затем окончила в Петербурге акушерские курсы. Когда в 1879 году почти все члены семьи Короленко были отправлены в ссылку, Эвелина Галактионовна, нуждаясь в заработке, занялась корректурой (привычный труд в семье Короленко) и в 1882 году вышла замуж за товарища по работе, Михаила Ефимовича Никитина.