Психология

«История моего современника. Автобиографическое произведение «История моего современника» В

Короленко-публицист всегда ставил своей задачей раскрыть движение и борьбу между новым и старым, давно устоявшимся и только еще прокладывающим себе дорогу, показать движение и смену нравственных норм, связав их с экономическим и социально-политическим укладом. Основные принципы публицистики и темы художественного творчества синтезировались в самом крупном произведении Короленко XX в. — «Истории моего современника».

Замысел автобиографического произведения возник у Короленко в 1902—1903 гг., когда в беседах с матерью он пытался восстановить эпизоды своего детства. Но к созданию этого произведения писатель приступил только в 1905 г., что было самым тесным образом связано с ощущением начала коренных изменений в жизни России.

Чтобы понять новый «крутой излом нашего горизонта», Короленко считал необходимым оглянуться назад и осмыслить историческое прошлое, ибо «настоящее — это некоторая фикция, в понятие которой мы лишь прихватываем часть от прошлого и часть от будущего, взаимодействие и борьба которых представляют то, что мы называем современностью».

В предисловии же к «Истории моего современника» писатель скажет: «Думаю, что многие эпизоды из времен моих ссыльных скитаний, события, встречи, мысли и чувства людей того времени и той среды не потеряли и теперь интереса самой живой действительности. Мне хочется думать, что они сохранят еще свое значение и для будущего. Наша жизнь колеблется и вздрагивает от острых столкновений новых начал с отжившими, и я надеюсь хоть отчасти осветить некоторые элементы этой борьбы».

Личность и общественное движение 60—80-х гг. — вот основная тема автобиографической книги писателя. Он пишет не историю детства и юности Владимира Короленко, а историю своего современника, постоянно переходя от своей личной судьбы к судьбе своего поколения и наоборот.

Подъем общественного настроения на рубеже веков, знаменующий осознание необходимости социальных перемен в жизни России, невольно вызывает у Короленко воспоминания о «периоде ожиданий», пережитом им в юности.

«У обществ бывают свои настроения и предчувствия», — постоянно подчеркивает автор «Истории моего современника», ибо его интересует не столько сложившаяся психология того или иного слоя или общественной группировки, сколько та, которая еще только пробивает себе путь, едва оформляясь в «общественных предчувствиях», иллюзиях, мечтаниях.

И более того, Короленко в «Истории» пытается понять сложный механизм возникновения «социальных предчувствий» и зарождения того общественного идеала, который в настоящее время не может быть еще сформулирован, но уже предугадывается.

Естественно, что средством, позволяющим проникнуть в этот зыбкий, трудноуловимый мир не всегда осознанных настроений, стремлений, идеалов современников, был для Короленко анализ собственного внутреннего мира — фантазий, воображения, «непонятного говора» души, которого «не выразить грубыми словами, как и речи природы».

Благодаря этому анализу Короленко раскрывает не только индивидуальный облик героя своего произведения, но и облик «молодого человека» своего времени. Герой «Истории моего современника». — одновременно и тип, и яркая индивидуальность.

Оглядываясь на пройденный им путь, Короленко не столько стремится раскрыть, что именно он думал, какой взгляд на мир он выработал, сколько ответить на вопрос, почему он думал так,а не иначе, почему он исповедовал именно эту точку зрения, а не другую. Это вызвано тем, что его мировоззрение было характерно для большинства демократически настроенных людей определенного круга и изменения в сознании автобиографического героя обусловлены не только естественным «взрослением», но и тем, что в самом обществе видоизменился взгляд на отдельные явления жизни. Воспроизводя эволюцию мировосприятия основного героя, автор дает понять, что это мировосприятие, так же как и весь моральный облик героя, связано с конкретными историческими условиями, что существует тесная взаимосвязь между психологией отдельной личности и психологией близкого ей общественного слоя.

Прослеживая «отражение истории в человеке» (Герцен), Короленко показывает, как выработанные социальной средой моральные нормы входят в сознание человека, а затем усваиваются настолько глубоко, что начинают восприниматься как личные, «инстинктивные», идущие как бы «от природы».

С какими же «предвзятыми представлениями» вступил в жизнь юный герой Короленко? Семейные традиции воспитали в нем глубокую веру в бога, и он непосредственно и искренне отталкивает от себя все, что могло бы нарушить цельность его религиозного настроения. Общаясь с небольшим кругом родственников и знакомых, среди которых была добрая и справедливая помещица Коляновская, мальчик проникся ощущением «крепостной идиллии».

Отношения крестьян и помещиков кажутся ему взаимно добрежелательными и почти родственными. «Незаметно просочилось» в его душу и то «простое и цельное» мировоззрение отца, с точки зрения которого весь мир казался «неизменным и неподвижным», а нравственные вопросы могли ставиться и решаться лишь в сфере частной жизни.

Но вскоре столь упорядоченный и хорошо устроенный мир начинает рушиться в сознании героя. Наступает период крестьянской реформы и польского восстания, и основным «фоном жизни» становится ощущение неуверенности. Начинаются поиски «светлых личностей», которые знают, как жить и что делать.

Такой образ сложится в сознании «современника» под влиянием романов Омулевского, Мордовцева, Шпильгагена. И случится, что «странствующий артист-декламатор» Теодор Негри и студент Василий Веселитский попадут под этот трафарет, хотя первый — ловкий шарлатан, а второй — не более как пошловатый фразер. А вот действительно глубокого и интересного человека — студента Зубаревского — «современник» не заметит: помешает усвоенный им литературный штамп.

Позднее, уже в Москве, в Петровской сельскохозяйственной академии, в сознании автобиографического героя происходит важнейший, надолго определивший его жизнь переворот. Он знакомится с народнической теорией и не ищет уже «настоящего», идеального студента. Этот неуловимый образ заменился «болеешироким и более заманчивым образом великого, таинственного в своей мудрости народа, предмета новых исканий и, может быть, новых иллюзий».

И долгое время между героем «Истории моего современника» и действительностью будет стоять народническая теория, которая не позволит ему увидеть за образом идеального крестьянина, созданным, конечно, из самых благородных побуждений, образ простого человека из народа, не вмещавшегося в рамки такой стройной, но такой далекой от реальности теории.

В то же время этическая сторона народнической доктрины, требующая от человека общественной активности, усваивается им в качестве глубоко личного стимула поведения и мышления, определяя чувство личной ответственности за весь порядок вещей.

Показывая сложность выбора жизненного пути, Короленко в «Истории моего современника» рассказал о борьбе «с предвзятыми представлениями» и о преодолении иллюзий, не имеющих реальных оснований в сегодняшней действительности, и вместе с тем о необходимости появления «розового тумана» иллюзий, в котором угадывается «действительность завтрашнего дня» и благодаря которому возникают социальные предчувствия как в самом обществе, так и в душе героя.

Короленко ведет повествование то от лица своего героя, то от лица самого автора; «два голоса», присутствующие здесь, — обычный прием, применяемый в подобных автобиографиях: автор поясняет то, чего не мог еще понять и, тем более, глубоко осмыслить сам герой. Но у Короленко это «звучание голосов» имеет свою индивидуальную окраску.

Автор выступает как бы в роли исследователя внутреннего мира героя и пытается раскрыть социальную, бытовую, историческую обусловленность его мыслей, чувств, настроений, воссоздавая тем самым динамику социально-исторической сферы личности.

Вследствие этого многие чувства и поступки героя, воспринимаемые им как личные, индивидуальные или даже как «инстинктивные», идущие из глубины «его натуры», находят у автора-повествователя социально-историческое объяснение.

«Извечная сущность» человеческой природы является, по мысли Короленко, почвой, на которой «новое рождается постоянно и ежеминутно» и «которая остается одна на протяжении всей сознательной истории человечества», находя свое выявление в интуиции, предчувствиях, подспудных, подсознательных движениях человеческой души, а в масштабах общества проявляясь в идеалах того или иного времени.

Таким образом, в своем итоговом произведении Короленко преодолевает свойственное его раннему творчеству противоречие между антропологическим и социологическим подходом к человеку, ибо понятие «природы» человека, осмысляемое ранее какнечто стабильное, неизменное, становится в «Истории моего современника» не только биологическим, но и социальным понятием — и, следовательно, подвижным.

Крупный писатель не только отражает движение истории, но и пытается осмыслить ее и, более того, оказать воздействие на историю, внести в нее частицу своего разума, своих нравственных, этических, эстетических норм и взглядов. Такое активное отношение к истории своей страны — одна из наиболее характерных черт облика Короленко. Внешнее свидетельство тому — многообразие его деятельности и интересов. Высокие оценки, данные его произведениям Л. Толстым, А. Чеховым, М. Горьким, Н. Михайловским, Розой Люксембург, всегда сочетались с высокими оценками самой личности писателя.

После смерти Л. Толстого многие называли имя Короленко как имя человека, моральный авторитет которого не менее высок, чем авторитет Толстого. Так, И. Бунин, неизменно сдержанный на похвалы современникам, говорил о Короленко: «Радуешься тому, что он живет и здравствует среди нас, как какой-то титан, которого не могут коснуться все те отрицательные явления, которыми так богаты наша нынешняя литература и жизнь».

Примечательно, что после Февральской революции в беседе с Р. Ролланом А. Луначарский высказал следующую мысль: если в России надо было бы избрать президента, он выдвинул бы кандидатуру Короленко.

После Октябрьской социалистической революции Короленко прожил четыре года в Полтаве, где стал свидетелем бурных событий гражданской войны. Отношение его к революции было сложным.

Будучи человеком, «который страстно любил красоту-справедливость, искал слияния их во единое целое», Короленко понимал, что революция несет то, к чему он стремился, — реализацию народных надежд; но задачи диктатуры пролетариата не были ему близки. Короленко хотел остаться социалистом, стоящим вне напряженнейшей политической борьбы этих лет.

Но в то время как многие интеллигенты, участвовавшие в той или иной степени в революционном движении, после Октябрьской революции пришли к выводу, что их мечты не оправдались, Короленко думал иначе. В итоговом письме 1920 г., которое уже цитировалось выше, Короленко говорил: «Вообще я не раскаиваюсь ни в чем, как это встретишь среди многих людей нашего возраста: дескать „стремились“ к одному, а что вышло. Стремились к тому, к чему нельзя было не стремиться при наших условиях. А вышло то, к чему привел „исторический ход вещей“...».

История русской литературы: в 4 томах / Под редакцией Н.И. Пруцкова и других - Л., 1980-1983 гг.

Владимир Галактионович Короленко

Собрание сочинений в десяти томах

Том 5. История моего современника. Книга 1

История моего современника. Книга 1

В этой книге я пытаюсь вызвать в памяти и оживить ряд картин прошлого полустолетия, как они отражались в душе сначала ребенка, потом юноши, потом взрослого человека. Раннее детство и первые годы моей юности совпали с временем освобождения. Середина жизни протекла в период темной, сначала правительственной, а потом и общественной реакции и среди первых движений борьбы. Теперь я вижу многое из того, о чем мечтало и за что боролось мое поколение, врывающимся на арену жизни тревожно и бурно. Думаю, что многие эпизоды из времен моих ссыльных скитаний, события, встречи, мысли и чувства людей того времени и той среды не потеряли и теперь интереса самой живой действительности. Мне хочется думать, что они сохранят еще свое значение и для будущего. Наша жизнь колеблется и вздрагивает от острых столкновений новых начал с отжившими, и я надеюсь хоть отчасти осветить некоторые элементы этой борьбы.

Но ранее мне хотелось привлечь внимание читателей к первым движениям зарождающегося и растущего сознания. Я понимал, что мне будет трудно сосредоточиться на этих далеких воспоминаниях под грохот настоящего, в котором слышатся раскаты надвигающейся грозы, но я не представлял себе, до какой степени это будет трудно.

Я пишу не историю моего времени, а только историю одной жизни в это время, и мне хочется, чтобы читатель ознакомился предварительно с той призмой, в которой оно отражалось… А это возможно лишь в последовательном рассказе. Детство и юность составляют содержание этой первой части.

Еще одно замечание. Эти записки не биография, потому что я не особенно заботился о полноте биографических сведений; не исповедь, потому что я не верю ни в возможность, ни в полезность публичной исповеди; не портрет, потому что трудно рисовать собственный портрет с ручательством за сходство. Всякое отражение отличается от действительности уже тем, что оно отражение; отражение заведомо неполное - тем более. Оно всегда, если можно так выразиться, гуще отражает избранные мотивы, а потому часто, при всей правдивости, привлекательнее, интереснее и, пожалуй, чище действительности.

В своей работе я стремился к возможно полной исторической правде, часто жертвуя ей красивыми или яркими чертами правды художественной. Здесь не будет ничего, что мне не встречалось в действительности, чего я не испытал, не чувствовал, не видел. И все же повторяю: я не пытаюсь дать собственный портрет. Здесь читатель найдет только черты из «истории моего современника», человека, известного мне ближе всех остальных людей моего времени…

Часть первая

Раннее детство

I. Первые впечатления бытия

Я помню себя рано, но первые мои впечатления разрознены, точно ярко освещенные островки среди бесцветной пустоты и тумана.

Самое раннее из этих воспоминаний - сильное зрительное впечатление пожара. Мне мог идти тогда второй год, но я совершенно ясно вижу и теперь языки пламени над крышей сарая во дворе, странно освещенные среди ночи стены большого каменного дома и его отсвечивающие пламенем окна. Помню себя, тепло закутанного, на чьих-то руках, среди кучки людей, стоявших на крыльце. Из этой неопределенной толпы память выделяет присутствие матери, между тем как отец, хромой, опираясь на палку, подымается по лестнице каменного дома во дворе напротив, и мне кажется, что он идет в огонь. Но это меня не пугает. Меня очень занимают мелькающие, как головешки, по двору каски пожарных, потом одна пожарная бочка у ворот и входящий в ворота гимназист с укороченной ногой и высоким наставным каблуком. Ни страха, ни тревоги я, кажется, не испытывал, связи явлений не устанавливал. В мои глаза в первый еще раз э жизни попадало столько огня, пожарные каски и гимназист с короткой ногой, и я внимательно рассматривал все эти предметы на глубоком фоне ночной тьмы. Звуков я при этом не помню: вся картина только безмолвно переливает в памяти плавучими отсветами багрового пламени.

Вспоминаю, затем, несколько совершенно незначительных случаев, когда меня держат на руках, унимают мои слезы или забавляют. Мне кажется, что я вспоминаю, но очень смутно, свои первые шаги… Голова у меня в детстве была большая, и при падениях я часто стукался ею об пол. Один раз это было на лестнице. Мне было очень больно, и я громко плакал, пока отец не утешил меня особым приемом. Он побил палкой ступеньку лестницы, и это доставило мне удовлетворение. Вероятно, я был тогда в периоде фетишизма и предполагал в деревянной доске злую и враждебную волю. И вот ее бьют за меня, а она даже не может уйти… Разумеется, эти слова очень грубо переводят тогдашние мои ощущения, но доску и как будто выражение ее покорности под ударами вспоминаю ясно.

Впоследствии то же ощущение повторилось в более сложном виде. Я был уже несколько больше. Был необыкновенно светлый и теплый лунный вечер. Это вообще первый вечер, который я запомнил в своей жизни. Родители куда-то уехали, братья, должно быть, спали, нянька ушла на кухню, и я остался с одним только лакеем, носившим неблагозвучное прозвище Гандыло. Дверь из передней на двор была открыта, и в нее откуда-то, из озаренной луною дали, неслось рокотание колес по мощеной улице. И рокотание колес я тоже в первый раз выделил в своем сознании как особое явление, и в первый же раз я не спал так долго… Мне было страшно - вероятно, днем рассказывали о ворах. Мне показалось, что наш двор при лунном свете очень странный и что в открытую дверь со двора непременно войдет «вор». Я как будто знал, что вор - человек, но вместе он представлялся мне и не совсем человеком, а каким-то человекообразным таинственным существом, которое сделает мне зло уже одним своим внезапным появлением. От этого я вдруг громко заплакал.

Не знаю уж по какой логике, - но лакей Гандыло опять принес отцовскую палку и вывел меня на крыльцо, где я - быть может, по связи с прежним эпизодом такого же рода - стал крепко бить ступеньку лестницы. И на этот раз это опять доставило удовлетворение; трусость моя прошла настолько, что еще раза два я бесстрашно выходил наружу уже один, без Гандылы, и опять колотил на лестнице воображаемого вора, упиваясь своеобразным ощущением своей храбрости. На следующее утро я с увлечением рассказывал матери, что вчера, когда ее не было, к нам приходил вор, которого мы с Гандылом крепко побили. Мать снисходительно поддакивала. Я знал, что никакого вора не было и что мать это знает. Но я очень любил мать в эту минуту за то, что она мне не противоречит. Мне было бы тяжело отказаться от того воображаемого существа, которого я сначала боялся, а потом положительно «чувствовал» при странном лунном сиянии между моей палкой и ступенькой лестницы. Это не была зрительная галлюцинация, но было какое-то упоение от своей победы над страхом…

X. Пансион

Мне было, кажется, лет шесть, когда меня отдали в маленький польский пансион пани Окрашевской.

Это была добрая женщина, которая вынуждена была заняться педагогией, собственно, потому, что ее бросил муж, оставив с двумя дочерьми на произвол судьбы. Она делала что могла: у нее я выучился французскому чтению и «вокабулам», а затем она заставила меня вытверживать на польском языке «исторические песни Немцевича». Мне они нравились, и мой ум обогатился стихотворными сведениями из польского гербовника. Но когда добрая женщина, желая сразу убить двух зайцев, заставила меня изучать географию по французскому учебнику, то мой детский мозг решительно запротестовал. Напрасно она стала уменьшать порции этих полезных знаний - до полустраницы, одной четверти, пяти строк, одной строки… Я сидел над книгой, на глазах моих стояли слезы, и опыт кончился тем, что я не мог уже заучить даже двух рядом стоящих слов…

Вскоре после этого я заболел перемежающейся лихорадкой, а после болезни меня отдали в большой пансион пана Рыхлинского, где уже учился мой старший брат.

Это был один из значительных переломов в моей жизни…

В пансионе Окрашевской учились одни дети, и я чувствовал себя там ребенком. Меня привозили туда по утрам, и по окончании урока я сидел и ждал, пока за мной заедет кучер или зайдет горничная. У Рыхлинского учились не только маленькие мальчики, но и великовозрастные молодые люди, умевшие уже иной раз закрутить порядочные усики. Часть из них училась в самом пансионе, другие ходили в гимназию. Таким образом, я с гордостью сознавал, что впервые становлюсь членом некоторой корпорации.

После двух-трех раз, когда я хорошо узнал дорогу, мать позволила мне идти в пансион одному…

Я отлично помню это первое самостоятельное путешествие. В левой руке у меня была связка книг и тетрадей, в правой - небольшой хлыст для защиты от собак. В это время мы переехали уже из центра города на окраину, и дом наш окнами Глядел на пустырь, по которому бегали стаями полуодичавшие собаки… Я шел, чувствуя себя так, как, вероятно, чувствуют себя в девственных лесах охотники. Сжимая хлыст, я зорко смотрел по сторонам, ожидая опасности. Еврейский мальчик, бежавший в ремесленное училище; сапожный ученик с выпачканным лицом и босой, но с большим сапогом в руке; длинный верзила, шедший с кнутом около воза с глиной; наконец, бродячая собака, пробежавшая мимо меня с опущенной головой, - все они, казалось мне, знают, что я - маленький мальчик, в первый раз отпущенный матерью без провожатых, у которого вдобавок в кармане лежит огромная сумма в три гроша (полторы копейки). И я был готов отразить нападение и еврейского мальчика, и мальчика с сапогом. Только верзила - я сознавал это - может меня легко ограбить, а собака могла быть бешеная… Но и тот и другая не обратили на меня внимания.

Наконец я подошел к воротам пансиона и остановился… Остановился лишь затем, чтобы продлить ощущение особого наслаждения и гордости, переполнявшей все мое существо. Подобно Фаусту, я мог сказать этой минуте: «Остановись, ты прекрасна!» Я оглядывался на свою короткую еще жизнь и чувствовал, что вот я уже как вырос и какое, можно сказать, занимаю в этом свете положение: прошел один через две улицы и площадь, и весь мир признает мое право на эту самостоятельность…

Должно быть, было что-то особенное в этой минуте, потому что она запечатлелась навеки в моей памяти и с внутренним ощущением, и с внешними подробностями. Кто-то во мне как бы смотрел со стороны на стоявшего у ворот мальчика, и если перевести словами результаты этого осмотра, то вышло бы приблизительно так:

Вот - я! Я тот, который когда-то смотрел на ночной пожар, сидя на руках у кормилицы, тот, который колотил палкой в лунный вечер воображаемого вора, тот, который обжег палец и плакал от одного воспоминания об этом, тот, который замер в лесу от первого впечатления лесного шума, тот, которого еще недавно водили за руку к Окрашевской… И вот теперь я тот, что бесстрашно прошел мимо стольких опасностей, подошел к самым воротам пансиона, где я уже имею высокое звание «учня»; и я смотрю кругом и кверху. Кругом - улица и дома, вверху - старая перекладина ворот, и на ней два голубя. Один сидит смирно, другой ходит взад и вперед по перекладине и воркует как-то особенно приятно и чисто. И все кругом чисто и приятно: дома, улица, ворота и особенно высокое синее небо, по которому тихо, как будто легкими толчками, передвигается белое облако.

И все это - мое, все это как-то особенно проникает в меня и становится моим достоянием.

От восторга я чуть не вскрикнул и, сильно взмахнув книгами, зашагал через двор огромными для моего возраста шагами… И мне казалось, что со мною в пансион Рыхлинского вступил кто-то необыкновенно значительный и важный… Это, впрочем, не мешало мне относиться с величайшим благоговением ко всем пансионерам, поступившим ранее меня, не говоря, конечно, об учителях…

Нельзя сказать, чтобы в этом пансионе господствовало последнее слово педагогической науки. Сам Рыхлинский был человек уже пожилой, на костылях. У него была коротко остриженная квадратная голова, с мясистыми чертами широкого лица; плечи от постоянного упора на костыли были необыкновенно широки и приподняты, отчего весь он казался квадратным и грузным. Когда же иной раз, сидя в кресле, он протягивал вперед свои жилистые руки и, вытаращив глаза, вскрикивал сильным голосом:

Кос-ти переломаю!.. все кости… - то наши детские души уходили в пятки… Но это бывало не часто. Старый добряк экономил этот эффект и прибегал к нему лишь в крайних случаях.

Языкам обучали очень оригинальным способом: с первого же дня поступления я узнал, что я должен говорить один день по-французски, другой - по-немецки. Я не знал ни того ни другого языка, и как только заговорил по-польски - на моей шее очутилась веревочка с привешенной к ней изрядной толщины дубовой линейкой. Линейка имела форму узкой лопатки, на которой было написано по-французски «la regie», а на другой стороне по-польски «dla bicia» (для битья). К завтраку, когда все воспитанники уселись за пять или шесть столов, причем за средним сидел сам Рыхлинский, а за другими - его жена, дочь и воспитатели, Рыхлинский спросил по-французски:

У кого линейка?

Иди! Иди! - стали толкать меня товарищи.

Я робко подошел к среднему столу и подал линейку.

Рыхлинский был дальний родственник моей матери, бывал у нас, играл с отцом в шахматы и всегда очень ласково обходился со мною. Но тут он молчаливо взял линейку, велел мне протянуть руку ладонью кверху, и… через секунду на моей ладони остался красный след от удара… В детстве я был нервен и слезлив, но от физической боли плакал редко; не заплакал и этот раз и даже не без гордости подумал: вот уже меня, как настоящих пансионеров, ударили и «в лапу»…

Хорошо, - сказал Рыхлинский. - Линейку возьми опять и отдай кому-нибудь другому. А вы, гультаи, научите малого, что надо делать с линейкой. А то он носится с нею, как дурень с писаной торбой.

Действительно, я носил линейку на виду, тогда как надо было спрятать ее и накинуть на шею тому, кто проговаривался польским или русским словом… Это походило немного на поощрение шпионства, но при общем тоне пансиона превратилось в своего рода шутливый спорт. Ученики весело перекидывались линейкой, и тот, кто приходил с нею к столу, мужественно принимал крепкий удар.

Зато во всех остальных отношениях всякое шпионство и взаимные жалобы совершенно не терпелись. В тех случаях, когда какой-нибудь новичок приходил с жалобой или доносом, Рыхлинский немедленно вызывал виновного и производил строгое расследование. Если донос оказывался верным - следовало наказание: шла в ход та же линейка или виновный ставился на колени. Но при наказании непременно должен был присутствовать и доносчик. Иной раз Рыхлинский спрашивал его:

Ну что? Тебе теперь приятно?

Все чувствовали, что жалоба на товарища осуждается более, чем самый проступок. Вся масса учеников смотрела сочувственно на наказываемого и с презрением на доносчика. Некоторое время после этого его дразнили звуками, похожими на блеяние козы, и звали «козою»…

Вообще в пансионе был свой особенный тон, и все в нем мне очень нравилось, кроме учителя математики пана Пашковского.

Это был человек лет за тридцать, большого роста, худощавый, но сильный и довольно красивый. Я, впрочем, тогда плохо ценил его всеми признаваемую красоту. Мне казались крайне неприятными его большие, круглые, как у птицы, глаза и острый нос с сильной горбинкой, напоминавший клюв ястреба. Усы у него были длинные, нафабренные, с концами, вытянутыми в ниточку, а ногти на руках он отпускал и холил… Они у него были очень длинные и заостренные на концах… Вообще весь он был какой-то выхоленный, щеголеватый и чистый, носил цветные жилетки, кольца на руках и цепочки с брелоками и распространял вокруг себя запах помады, крепкого табаку и крахмала. Во время уроков он или подчищал ногти какой-то костяшкой, или старательно поправлял усы концами длинных, костлявых и закуренных до желтизны пальцев… Говорили, что он ищет себе богатую невесту и уже потерпел несколько неудач, а пока что мне суждено было воспринять от этого «красавца» первые основы математических познаний…

Дело это сразу пошло не настоящей дорогой. Мне казалось, что этот рослый человек питает неодолимое презрение к очень маленьким мальчикам, а я и еще один товарищ, Сурин, были самые малые ростом во всем пансионе. И оба не могли почему-то воспринять от Пашковского ни одного «правила» и особенно ни одной «поверки»…

Педагогические приемы у пана Пашковского были особенные: он брал малыша за талью, ставил его рядом с собою и ласково клал на голову левую руку. Малыш сразу чувствовал, что к поверхности коротко остриженной головы прикоснулись пять заостренных, как иголки, ногтей, через которые, очевидно, математическая мудрость должна проникнуть в голову.

Ну, милый мальчик, понял?

В больших, навыкате, глазах (и кто только мог находить их красивыми!) начинала бегать какая-то зеленоватая искорка. Все мое внимание отливало к пяти уколам на верхушке головы, и я отвечал тихо:

Объясняй.

Я начинал что-то путать. Острия ногтей все с большим нажимом входили в мою кожу, и последние проблески понимания исчезали… Была только зеленая искорка в противных глазах и пять горячих точек на голове. Ничего больше не было…

Сурин, объясни ему! - Та же история начиналась с Суриным.

К доске он тоже вызывал нас вместе. Мы выходили, покорные судьбе, что-то писали, подымаясь на цыпочки, и что-то объясняли друг другу. Круглое лицо Сурина с добрыми глазами глядело прямо на меня с неосновательной надеждой, что я что-то пойму, а я с такой же надеждой глядел на него. Товарищи угрюмо молчали. Пашковский наслаждался, но искорки в его глазах становились все злее. Внезапно он взвивался во весь свой рост, и тогда над нами разражалась какая-нибудь неожиданность. Чаще всего он схватывал с чьей-нибудь постели большую подушку и метким ударом сбивал нас обоих с ног. Потом он обходил весь дортуар, и гора подушек вырастала у доски над нашими злополучными телами.

Ты дышишь? - спрашивал меня добряк Сурин.

Дышу. А ты?

Ничего, можно…

Окрики Пашковского долетали до нас все глуше, и мы не прочь были бы пролежать так до конца урока. Скоро, однако, подушки одна за другой летели опять по кроватям, наше благополучное погребение кончалось, и мы воскресали для новых бедствий.

Однажды мучитель подошел ко мне и, схватив за шиворот, поднял сильной рукой на воздух.

Где?., где тут гвоздь? - говорил он сдавленным голосом, и его выпуклые глаза бегали по стенам.

Повешу негодяя!

Гвоздя не оказалось. Тогда он крикнул:

Открыть окно!

Окно распахнулось. Пашковский стал напротив и принялся раскачивать меня, точно маятник, скандируя в такт этим движениям:

Вот брошу

Гуль-та-я

В Те-те-рев…

Это была одна из ярких минут моей жизни. Реки, которою грозил мне Пашковский, в окно не было видно, но за обрезом горы чувствовался спуск, а дальше - крутой подъем противоположного берега… Окно с этим пейзажем мелькало, качаясь, перед моим печальным взглядом, а в это время Пашковский с каким-то особенным мучительным сладострастием развивал дальнейшие перспективы: мать ожидает сынка… Сынок не идет. Посылает кучера Филиппа. Филипп приходит за паничем. Панич лежит в реке, ногами к берегу. Голова в воде, и в обеих ноздрях… по раку!.. Я слушал, качаясь в воздухе, и мне было жаль какого-то бедного мальчика… Особенный ужас вызывала реалистическая подробность о раках…

Эти сильные и довольно разнообразные ощущения стали между мной и арифметикой неодолимой преградой. Даже когда Пашковскому через некоторое время отказали (или он нашел невесту), я все-таки остался при убеждении, что поверку деления можно понять лишь по особой милости господа, в которой мне отказано с рождения…

По остальным предметам я шел прекрасно, все мне давалось без особенных усилий, и основной фон моих воспоминаний этого периода - радость развертывающейся жизни, шумное хорошее товарищество, нетрудная, хотя и строгая, дисциплина, беготня на свежем воздухе и мячи, летающие в вышине.

Самое лучшее, что было в приемах этого воспитательного режима, - это чувство какой-то особенной близости, почти товарищества с воспитателями. На уроках всегда бывало так тихо, что одни голоса учителей, занимавшихся в разных комнатах, раздавались по всему пансиону. Зато те же молодые учителя принимали участие в игре в мяч на обширном пустыре или зимою в городки и снежки. И тогда не полагалось для них никаких уступок или поблажек. Их так же крепко били мячами, и расплющить мокрую снежку об лицо мосье Гюгенета, воспитателя и учителя французского языка, считалось совершенно дозволенным удовольствием…

Гюгенет был молодой француз, живой, полнокровный, подвижный, очень веселый и необыкновенно вспыльчивый. Мы слушались его беспрекословно там, где ему приходилось приказывать, и очень любили его дежурства, которые проходили необыкновенно весело и живо. Ему наше общество тоже доставляло удовольствие, а купаться он ходил с нами даже не в очередь…

Для купанья нам приходилось пройти большие пустыри Девичьей площади (Plac panienski), которая приводила к старому девичьему монастырю (кляштор). В этом монастыре был приют для девочек. И каждый раз в те часы, когда мы веселой ватагой проходили к Тетереву и обратно, приютянки в длинных белых накрахмаленных капорах, совершенно скрывавших их лица, чинно и тихо кружились вереницами по площадке… Впереди и позади шли монахини-надзирательницы, а одна старуха, кажется игуменья, сидела на скамье, вязала чулок или перебирала четки, то и дело поглядывая на гуляющих, точно старая наседка на стаю своих цыплят.

Пройдя через эту площадку, мы весело сбегали по откосу, густо поросшему молодым грабником, и затем берег Тетерева оглашался нашими криками и плеском, а река кишела барахтающимися детскими телами.

При этом мосье Гюгенет, раздетый, садился на откосе песчаного берега и зорко следил за всеми, поощряя малышей, учившихся плавать, и сдерживая излишние проказы старших. Затем он командовал всем выходить и лишь тогда кидался сам в воду. При этом он делал с берега изумительные сальто-мортале, фыркал, плескался и уплывал далеко вдоль реки.

Однажды, сидя еще на берегу, он стал дразнить моего старшего брата и младшего Рыхлинского, выходивших последними из воды. Скамеек на берегу не было, и, чтобы надеть сапоги, приходилось скакать на одной ноге, обмыв другую в реке. Мосье Гюгенет в этот день расшалился и, едва они выходили из воды, он кидал в них песком. Мальчикам приходилось опять лезть в воду и обмываться. Он повторил это много раз, хохоча и дурачась, пока они не догадались разойтись далеко в стороны, захватив сапоги и белье.

Когда это кончилось, мосье Гюгенет сам беспечно бросился в воду и принялся нырять и плавать, как утка. Затем, порядочно задышавшийся и усталый, он вышел на берег и только было стал залезать в рубаху, как оба мальчика обсыпали его, в свою очередь, песком.

Гюгенет захохотал и полез опять в воду, но едва подошел к одежде, как повторилось то же.

Он сделал la bonne mine, но лицо его покраснело. Он остановился и сказал коротко:

После этого он стал вновь натягивать рубашку, но один из шалунов не удержался и опять сыпнул песком.

Француз внезапно рассвирепел. Крахмальная рубашка полетела на песок; лицо Гюгенета стало багровым, глаза - совершенно дикими. Оба шалуна поняли, что зашли слишком далеко, и испуганно бросились по горной тропинке наверх; Гюгенет, голый, пустился вдогонку, и вскоре все трое исчезли из пределов нашего зрения.

То, что произошло затем, наверное, долго обсуждалось в угрюмых стенах монастыря как случай бесовского наваждения. Прежде всего над обрезом горы мелькнули фигуры двух испуганных школьников и, пробившись через ряды гуляющих приютянок, помчались вдоль по широкой дороге между монастырскими огородами. Едва стихло замешательство, произведенное этим бегством, как на гору взлетел запыхавшийся и совершенно голый Гюгенет. Впереди были еще видны фигуры убегавших, и бешеный француз, в свою очередь, ринулся через площадку… Испуганные монахини, крестясь и читая молитвы, быстро согнали в кучу свою паству и погнали ее, как стаю цыплят, в стены монастыря, а Гюгенет мчался далее.

Мальчики скрылись в большом монастырском огороде, между густыми порослями гороха и фасоли. Гюгенет подбежал к городьбе и только тут убедился, что дальнейшее преследование бесполезно. Вместе с тем, как Адам после грехопадения, он сознал, что наг, и устыдился. Как раз на середине широкой полосы между огородами, по которой шла дорога к городу, стояла живописная кучка деревьев, густо обросшая у пней молодой порослью. Бедный француз забился туда и, выставив голову, стал ожидать, что его питомцы догадаются принести ему платье.

Но мы не догадались. Внезапное исчезновение голого воспитателя нас озадачило. Мы не думали, что он убежит так далеко, и, поджидая его, стали кидать камнями по реке и бегать по берегу…

На монастырской площадке тоже все успокоилось, и жизнь стала входить в обычную колею. На широкое крыльцо кляштора выглянули старые монахини и, видя, что все следы наваждения исчезли, решили докончить прогулку. Через несколько минут опять степенно закружились вереницы приютянок в белых капорах, сопровождаемые степенными сестрами-бригитками. Старуха с четками водворилась на своей скамье.

Между тем солнце склонялось. Бедный француз, соскучившись напрасным ожиданием в своих зарослях и видя, что никто не идет ему на выручку, решился вдруг на отчаянное предприятие и, выскочив из своего убежища, опять ринулся напролом к реке… Мы подымались как раз на гору на разведки, когда среди истерических женских воплей и общего смятения француз промелькнул мимо нас, как буря, и, не разбирая тропинок, помчался через рощу вниз.

Когда мы вернулись в пансион, оба провинившиеся были уже тут и с тревогой спрашивали, где Гюгенет и в каком мы его оставили настроении. Француз вернулся к вечернему чаю; глаза у него были веселые, но лицо серьезно. Вечером мы, по обыкновению, сидели в ряд за длинными столами и, закрыв уши, громко заучивали уроки. Шум при этом стоял невообразимый, а мосье Гюгенет, строгий и деловитый, ходил между столами и наблюдал, чтобы не было шалостей.

Только уже совсем вечером, когда все улеглись и в лампе притушили огонь, с «дежурной кровати», где спал Гюгенет, внезапно раздался хохот. Он сидел на кровати и хохотал, держась за живот и чуть не катаясь по постели…

Под конец моего пребывания в пансионе добродушный француз как-то исчез с нашего горизонта. Говорили, что он уезжал куда-то держать экзамен. Я был в третьем классе гимназии, когда однажды, в начале учебного года, в узком коридоре я наткнулся вдруг на фигуру, изумительно похожую на Гюгенета, только уже в синем учительском мундире. Я шел с другим мальчиком, поступившим в гимназию тоже от Рыхлинского, и оба мы радостно кинулись к старому знакомому.

Мосье Гюгенет!.. Мосье Гюгенет!..

Фигура остановилась и смерила нас официальным взглядом. Оба мы сконфузились и оробели.

Hein?.. Что такой-ё? Что надо? - спросил он, и, опять окатив нас холодным взглядом, новый учитель проследовал дальше по коридору, не оборачиваясь и размахивая классным журналом.

Не он? - спросил мой товарищ. Оказалось, однако, что фамилия нового учителя была все-таки Гюгенет, но это была уже гимназия, казенное учреждение, в котором веселый Гюгенет тоже стал казенным.

В другой раз мы встретились на улице. Мое сердце сильно забилось. Я подумал, что Гюгенет строг и чопорен только в гимназии, а здесь, на улице, он заговорит опять по-прежнему со смехом и прибаутками, как веселый старший товарищ. Поравнявшись с ним, я снял свою форменную фуражку и взглянул на него с ожиданием и надеждой. Я был уверен, что он узнал меня. Но его взгляд скользнул по моему лицу, он сощурился и отвернулся, холодно кивнув на поклон. Сердце мое сжалось так сильно, как будто я потерял дорогого и близкого человека…

Один год пребывания в пансионе Рыхлинского очень изменил и развил меня. Мне уже странно было вспоминать себя во время первого самостоятельного путешествия. Теперь я отлично изучил весь пустырь, все бурьяны, ближайшие улицы и переулки, дорогу к реке…

В один вечер мать захлопоталась и забыла прислать за мною. Остаться ночевать в пансионе мне не хотелось. Было страшно уходить одному, но вместе что-то манило. Я решился и, связав книги, пошел из дортуара, где ученики уже ложились.

За тобой пришли? - спросил меня воспитатель.

Пришли, - ответил я и торопливо, точно от искушения, выбежал на крыльцо, а оттуда на двор.

Дело было осенью, выпал снег и почти весь днем растаял; остались только пятна, кое-где неясно белевшие в темноте. По небу ползли тучи, и на дворе не было видно ни зги.

Я вышел за ворота и с бьющимся сердцем пустился в темный пустырь, точно в море. Отходя, я оглядывался на освещенные окна пансиона, которые все удалялись и становились меньше. Мне казалось, что, пока они видны ясно, я еще в безопасности… Но вот я дошел до середины, где пролегала глубокая борозда - не то канава, указывавшая старую городскую границу, не то овраг.

Я чувствовал, что здесь я буду одинаково далек от пансиона и от дома, огоньки которого уже мелькали где-то впереди в сырой темноте.

И вдруг сзади меня, немного вправо, раздался резкий пронзительный свист, от которого я инстинктивно присел к земле. Впереди и влево раздался ответный свист, и я сразу сообразил, что это два человека идут навстречу друг другу приблизительно к тому месту, где должен был проходить и я. В темноте уже как будто мелькала неясная фигура и слышались тяжелые шаги. Я быстро наклонился к земле и заполз в овражек…

Между тем раздался третий свисток, и вскоре три человека сошлись на пустыре, в нескольких саженях от того места, где я притаился. Сердце у меня стучало, и я боялся, как бы незнакомцы не открыли по этому стуку моего присутствия… Они были так близко, что, глядя из своего овражка, я видел их неясные силуэты на мглистом небе. Они разговаривали о чем-то подозрительно тихо… Затем они двинулись в глубь пустыря, а я, почти не переводя дыхания, побежал к своему дому… И опять моя детская душонка была переполнена радостным сознанием, что это уже «почти наверное» были настоящие воры и что я, значит, пережил, и притом довольно храбро, настоящую опасность.

Пожалуй, это была правда: почти не проходило ночи, чтобы в наших пустынных местах не случалось грабежей или краж. Наши ставни всегда накрепко запирались с вечера. По ночам, особенно когда отец уезжал по службе, у нас бывали тревоги. Все подымались на ноги, женщины вооружались кочергами и рогачами и становились у окон. И когда водворялась тишина, то ясно слышно было, как кто-то снаружи осторожно пробует, не забыли ли вставить задвижки в засовах и нельзя ли где-нибудь открыть ставню. Женщины принимались стучать в рамы и кричать. В голосах их слышался смертельный испуг.

XI. Первый спектакль

Первая театральная пьеса, которую я увидел в своей жизни, была польская, и притом насквозь проникнутая национально-историческим романтизмом.

Читатель уже заметил из предыдущих очерков, что нашу семью нельзя было назвать чисто русской. Жили мы на Волыни, то есть в той части правобережной Малороссии, которая дольше, чем другие, оставалась во владении Польши. К ней всего ближе была железная рука князя Бремы Вишневецкого… Вишневец, Полонное, Корец, Острог, Дубно, вообще волынские городки и даже иные местечки усеяны и теперь развалинами польских магнатских замков или монастырей… Стены их обрушились, на проломах густо поросли плющи, продолжающие разъедать старые камни… В селах помещики, в городах - среднее сословие были поляки или, во всяком случае, люди, говорившие по-польски. В деревнях звучал своеобразный малорусский говор, подвергшийся влиянию и русского, и польского. Чиновники (меньшинство) и военные говорили по-русски…

Наряду с этим были также и три веры (не считая евреев): католическая, православная и между ними - униатская, наиболее бедная и утесненная. Поляки в свое время считали ее верой низшей; резали униатов набегавшие из Украины казаки и гайдамаки, потом их стали теснить и преследовать русские. Таким образом, религия, явившаяся результатом малодушного компромисса, пустив корни в сердцах нескольких поколений, стала гонимой и потребовала от своих последователей преданности и самоотвержения. Я вспоминаю одного из этих униатских священников, высокого старика с огромною седой бородой, с дрожащею головой и большим священническим жезлом в руках. Он очень низко кланялся отцу, прикасаясь рукой к полу, и жаловался на что-то, причем длинная седая борода тряслась, а по старческому лицу бежали крупные слезы. Он говорил что-то мне непонятное о боге, которого не хочет продать, и о вере предков. Мой отец с видимым уважением подымал старика, когда он пытался земно поклониться, и обещал сделать все, что возможно. По уходе старика отец долго задумчиво ходил по комнатам, а затем, остановившись, произнес сентенцию:

Есть одна правая вера… Но никто не может знать, которая именно. Надо держаться веры отцов, хотя бы пришлось терпеть за это…

А что по этому поводу говорили «царь и закон» - он на этот раз не прибавил, да, вероятно, и не считал этого относящимся к данному вопросу.

Мать моя была католичка. В первые годы моего детства в нашей семье польский язык господствовал, но наряду с ним я слышал еще два: русский и малорусский. Первую молитву я знал по-польски и по-славянски, с сильными искажениями на малорусский лад.

Чистый русский язык я слышал от сестер отца, но они приезжали к нам редко.

Мне было, вероятно, лет семь, когда однажды родители взяли ложу в театре и мать велела одеть меня получше. Я не знал, в чем дело, и видел только, что старший брат очень сердит за то, что берут не его, а меня.

Да он заснет там!.. Что он понимает? Дурак! - говорил он матери.

Пожалуй, это правда, - подтвердил кто-то из старших, но я обещал, что не засну, и был очень счастлив, когда наконец все уселись в коляску и она тронулась.

И я действительно не заснул. В городе был каменный театр, и на этот раз его снимала польская труппа. Давали историческую пьесу неизвестного мне автора, озаглавленную «Урсула, или Сигизмунд III»…

Когда мы вошли в ложу, уже началось первое действие, и я сразу жадно впился глазами в сцену…

Содержание пьесы я понял плохо. Речь шла о каких-то придворных интригах во время Сигизмунда Третьего, в центре которых стояла куртизанка Урсула. Помню, что она была не особенно красива, под ее глазами я ясно различал нарисованные синие круги, лицо было неприятно присыпано пудрой, шея у нее была сухая и жилистая. Но все это не представлялось мне нисколько несообразным! Урсула была скверная женщина, от которой страдала хорошенькая молодая девушка и прекрасный молодой человек. То обстоятельство, что она была противна лицом, только усиливало мое нерасположение к низкой интриганке…

Вся обстановка, полная блеска, бряцания шпор, лязганья сабель, дуэлей, криков «виват», бурных столкновений, опасностей, произвела на меня сильное впечатление. Хороша ли или плоха была эта пьеса - я теперь судить не могу. Знаю только, что вся она была проникнута особым колоритом, и на меня сразу пахнуло историей, чем-то романтическим, когда-то живым, блестящим, но отошедшим уже туда, куда на моих глазах ушел и последний «старополяк», пан коморник Коляновский. Один старый шляхтич на сцене - высокий, с белыми как снег усами - напоминал Коляновского до такой степени, что казался мне почти близким и знакомым. И роль у него была подходящая: он говорил об ушедших в вечность временах старинной доблести…

Особенно ярко запомнились мне два-три отдельных эпизода. Высокий мрачный злодей, орудие Урсулы, чуть не убивает прекрасного молодого человека, но старик, похожий на Коляновского (или другой, точно не помню), ударом кулака вышибает из рук его саблю… Сабля, сверкая и звеня, падает на пол. Я тяжело перевожу дыхание, а мать наклоняется ко мне и говорит:

Не бойся… Это не в самом деле… Это они только представляют.

В другом действии два брата Зборовские, предводители казаков, воевавшие во славу короля и Польши в татарских степях, оскорбленные каким-то недостойным действием бесхарактерного Сигизмунда, произносят перед его троном пылкие речи, а в заключение каждый из них снимает кривую саблю, прощается с нею и гордо кидает ее к ногам короля… И опять гремит железо, среди придворной толпы движение ужаса и негодования, а в центре - гордые фигуры суровых казацких вождей. И мое детское сердце горит непонятным еще, но заразительным чувством рыцарской доблести и бесстрашия…

Кончается пьеса смертью короля. У его роскошной постели собираются послы от войска, чтобы добиться назначения коронного гетмана… Загорелые, суровые, они пробиваются к королю и во имя отчизны требуют решения. Грудь умирающего вздымается, и, судорожно задыхаясь, он произносит:

Дать им… Конецпольского…

Придворные говорят: «Король умер», а зал оглашается бурными криками: «Виват Конецпольский!..»

Не знаю, имел ли автор в виду каламбур, которым звучало последнее восклицание, но только оно накинуло на всю пьесу дымку какой-то особой печали, сквозь которую я вижу ее и теперь… Прошлое родины моей матери, когда-то блестящее, шумное, обаятельное, уходит навсегда, гремя и сверкая последними отблесками славы.

Эта драма ударила в мою голову, как крепкое вино, опьянением романтизма. Я рассказал о ней братьям и сестре и заразил их своим увлечением. Мы сделали себе деревянные сабли, а из простынь состряпали фантастические мантии. Старший брат в виде короля восседал на высоком стуле, задрапированный пестрым одеялом, или лежал на одре смерти; сестренку, которая во всем этом решительно ничего не понимала, мы сажали у его ног, в виде злодейки Урсулы, а сами, потрясая деревянными саблями, кидали их с презрением на пол или кричали дикими голосами:

Виват Конецпольский!..

Если бы в это время кто-нибудь вскрыл мою детскую душу, чтобы определить по ней признаки национальности, то, вероятно, он решил бы, что я - зародыш польского шляхтича восемнадцатого века, гражданин романтической старой Польши, с ее беззаветным своеволием, храбростью, приключениями, блеском, звоном чаш и сабель.

И, пожалуй, он был бы прав…

Вскоре после этого пьесы, требовавшие польских костюмов, были воспрещены, а еще через некоторое время польский театр вообще надолго смолк в нашем крае. Но романтическое чувство прошлого уже загнездилось в моей душе, нарядившись в костюмы старой Польши.

В богатом литературном наследстве В.Г. Короленко есть одно произведение, в котором с наибольшей полнотой выражены самые характерные черты его жизни и творчества. Это – четырёхтомная «История моего современника», над которой Короленко работал более чем пятнадцати лет своей жизни. Крестьянскую «вражду», разные формы и ступени крестьянского протеста Короленко показывал и до «Истории моего современника», неопределённые романтические порывы интеллигентской молодёжи – так же. Но слияние этих двух начал – это и была, по существу, та новая тема, которая издавна волновала его и привела к «Истории моего современника». Это была та самая «середина процесса», с которой для Короленко начиналась подлинная «История Моего современника»; всё предшествующее было лишь вступлением к ней. Это «вступление» и составило содержание первого тома.

Первый том печатался в 1906-1908 годах в журналах «Современность» и в «Русском богатстве». Он получил высокую оценку А. М. Горького. Главу «На Яммалахском утёсе» Короленко считал едва ли не важнейшей частью своей работы, потому что она излагала историю его освобождения от таких идей, которые мешали ему найти самого себя как писателя и общественного деятеля. «Это глава, сделавшая меня писателем, – говорит он. – После этого я написал «Сон Макара»...

Идейное содержание и смысл первого тома «Истории» теснейшим образом связаны с тем кругом вопросов, которые занимали Короленко ещё в период кануна и созревания революции 1905 года и отразились в его румынских очерках, в сибирских рассказах, в повести «Не страшное». Короленко говорил там о власти традиции, о стихийности, о силе обыденного будничного, привычного, обо всём том, что создаёт психологическую базу для пассивного подчинения сложившемуся общественному порядку, как бы несправедлив он ни был. В первом томе «Истории» писатель обращается к прошлому, показывая в дореформенной ещё России корни этих явлений.

Второй том был опубликован в 1910 году (первые главы в «Русском богатстве») и в 1919 году (целиком, в издании «Задруга»), третий том – в 1921 году («Задруга» и четвёртый том, наспех законченный смертельно больным писателем, появился в печати уже после его смерти в «Голосе минувшего».

Работа над «Историей моего современника» протекала внешне в чрезвычайно неблагоприятных условиях. Её всё время отодвигали обстоятельства текущей литературной жизни, и, прежде всего бурные события живой современности: события 1905 года, требовавшие публицистического отклика, борьба со смертными казнями («Бытовое явление» и «Черты военного правосудия», 1910-1911), дело Бейлиса, мировая война, во время которой писатель жил к тому же вдали от России; колоссальные мировые потрясения революционной эпохи. «История моего современника» писалась на протяжении семнадцати лет. Между первым её томом и последующим легли годы войны и двух революций.

Автобиографический материал «Истории современника» был отобран художником под углом зрения его типичности, исторической значимости.

О том, что замысел «Истории» оформился под влиянием событий 1905 года, говорит первоначальное авторское предисловие к первому тому. Короленко прямо указывает на злободневность своей работы; он считает, что изображение «того, о чём мечтало и за что боролось его поколение», имеет интерес самой живой действительности и для текущего времени, когда «наша жизнь колеблется и вздрагивает от острого столкновения новых начал с отжившими». Автору даже «приходило в голову – начать с середины, с тех событий, которые связаны уже непосредственной живой связью с злобами настоящего дня, как первые действия драмы с её развязкой». Но так как он писал «не историю своего времени, а историю жизни в это время», то ему хотелось, «чтобы читатель ознакомился предварительно с той призмой, в которой оно отражалось». В центре для Короленко было – «время», изложение же личной биографии являлось, по его замыслу, лишь призмой, отражающей эпоху. Отсюда вытекало самоограничение в выборе биографического материала: «Все факты, впечатления, мысли и чувства, изложенные в этих очерках, суть факты моей жизни, мои мысли, мои впечатления и мои чувства, насколько я в состоянии восстановить их с известной степенью живости и без прибавки позднейших наслоений. Но здесь не все факты, не все мысли, не все движения души, а лишь те, которые я считаю связанными с теми или другими общеинтересными мотивами».

В начале ХХ века Короленко вновь почувствовал необходимость оглянуться назад, оглянуться на прошлое своего поколения, где находились и корни его собственных новых идей и настроений. Тема «ссоры с меньшим братом», частью воспроизведённая им в «Художнике Алымове», направляла его внимание в сторону буревестников 70-х годов.

Короленко многократно пытался то в той, то в другой форме изобразить личную историю на фоне борьбы революционной части общества России с самодержавным строем.

Как писал Короленко в предисловии: «В своей работе я стремился к возможно полной исторической правде, часто жертвуя ей красивыми или яркими чертами правды художественной. Я не пытаюсь дать собственный портрет… Я вызвал в памяти и оживил ряд картин прошлого полустолетия... Теперь я вижу многое из того, о чём мечтало и за что боролось моё поколение, врывающимся на арену жизни общественной тревожно и бурно. Думаю, что многие эпизоды из времен моих ссыльных скитаний, события, встречи, мысли и чувства людей того времени и той борьбы – не потеряли и теперь интереса самой живой действительности... наша жизнь колеблется и вздрагивает от острых столкновений новых начал с отжившими. Я надеюсь, хоть отчасти осветить некоторые элементы этой борьбы».

«История моего современника» осталась незавершённой. Книга обрывается на событиях, связанных с возвращением В.Г. Короленко из якутской ссылки в 1884 году.

Изображая жизненный путь своего «Современника», в поэтической канве которой легко узнать биографию самого писателя, Короленко знакомит читателя с развитием общественного движения 60-80 годов, с выдающимися историческими событиями того времени. Писатель стремился дать типическое изображение героя своего поколения, разночинца по условиям жизни, связанного с демократическими устремлениями эпох шестидесятых - семидесятых годов. Писатель даёт широкое обобщение, оживляя в своей памяти важнейшие эпизоды собственной жизни, блестяще анализируя духовные поиски Короленко-гимназиста, студента, «интеллигентного пролетария» и, наконец «государственного преступника».

Обширен и многообразен круг тем, запечатлённых в «Истории моего современника». В ней широким планом изображены семья и гимназия, студенческая аудитория и нелегальные сходки семидесятников, чердачные трущобы и тюрьмы, канцелярии чиновников и жизнь крестьянской избы. Эпопея охватывает почти тридцатилетний период: от 50-к до середины 80-х годов. Географические масштабы грандиозны. Здесь и захолустная украинская деревенька Гарный Луг и губернский город Житомир, Москва и Петербург, Кронштадт и Вятка, Пермь, Иркутск, заброшенные на край света Березовские Починки и, наконец отдалённая слобода Амга, Якутской области.

В изображении пробуждающегося и растущего сознания ребёнка, чему посвящена первая книга «Истории» ощутимо критическое отношение к устройству жизни. Представление о полной законченности и нерушимости всего, что окружало ребёнка сменяется пониманием «изнанки» жизни, какой-то неправды, которая лежит в основе буржуазной действительности. Это ощущение «изнанки» жизни постепенно переходит у юноши в сознание социальном несправедливости, в убеждение, что государство помещиков и буржуазии основано на «лжи сверху донизу».

Герой «Истории» проходит различные ступени развития, начав с увлечения романтикой прошлого.

Герой «Истории» – юный «современник» Короленко – уносится в воображении «в неведомые края и неведомое время»; его уже влекут битвы, погони, сечи. А где-то там, за пределами усадьбы, идёт своя трудовая жизнь, неведомая и чуждая. От неё веет в наши заколдованные пределы отчуждённостью, презрением, враждой... И нет ничего, что бы связало жизнь воображения, мечты, порыва с этой суровой, но действительной жизнью труда и терпенья...».

Много раз прежде изображенные люди из народной среды обобщаются под влиянием революции, в коллективный образ революционного народа. Как и всюду в «Истории моего современника», в изображении такого героя старые воспоминания приобретают интерес самой живой современности.

Яркое воспоминание о коллективном образе народа отразил Короленко на страницах «Истории моего современника», которое развёртывается на радостном фоне весны. Этот образ народа Короленко искал на протяжении всей своей литературной деятельности и нашёл его в последнем своём произведении.

В годы ссылки он несколько раз испытывал «искушение» бежать и перейти на нелегальное положение. Впервые эта мысль охватила его при переезде из Глазова в Берёзовские Починки; этот план, правда, был совершенно фантастический, так как бежать можно было к некоему Петру Ивановичу Неволину, который считался опасным революционным вожаком, но оказался вполне «мирным» человеком. Затем в Перми, после отказа Короленко от присяги, к нему явился Юрий Богданович с предложением примкнуть к революционной организации. По дороге в якутскую область он мог совершить опасную попытку побега из Тобольской тюрьмы; результатом этой попытки была бы или гибель, в случае неудачи, или, при полной удаче, окончательный переход на не легальное положение. Во всех этих случаях Короленко поборол свои «искушения». Первый раз его удержало от побега желание соприкоснуться ближе с народной жизнью в самой её толще; от предложения Юрия Богдановича он отказался из-за несогласия с террористической тактикой народовольцев; побегу из Тобольской тюрьмы помешал случай. Короленко вспоминает, что в решительную минуту своей жизни, на Яммалахском утёсе, он перебрал в своей памяти все эти факты и пришёл к решительному выводу: нет, он не был революционером. В «Истории моего современника» подводя итоги всем своим прежним размышлениям, он решает этот вопрос уже в окончательной и общей форме.

У Короленко «не было веры ни в террор, ни в его последствия…» Одна из глав «Истории моего современника» имеет такие подзаголовки: «Трагедия русской революционной интеллигенции. – Борьба без народа». Этот трагизм в положении революционной интеллигенции Короленко понял уже в молодые годы, остаться «без народа» он не захотел.

Это была именно история – история общества и история личности в их нераздельной слитности, история народа и история человека, стремящегося связать с народом свою судьбу, сохранив при этом свою индивидуальность и своё достоинство. Это условие было необыкновенно важно для героя «Истории моего современника». Иной раз он открыто противопоставляет себя людям из народа, если они почему-либо задевают его достоинство. Он человек образованный, он ссыльный, он к тому же ещё владеет ремеслом, и он требует уважения к себе, не внося в своё поведение ни малейшего оттенка барственности.

Если бы «История моего современника» не была оборвана смертью автора, он мог бы в дальнейшем своём повествовании привести другие аналогичные эпизоды, относящиеся к более позднему времени.

Память писателя сохранила картины жизни чиновничьей семьи. С большим искусством Короленко воплотил в конкретные образы знакомые ему с детства фигуры чиновников уездного суда – смешные персонажи, достойные комедийных сюжетов, – мрачные фигуры высшего начальства. С особым мастерством Короленко рассказал о гимназии, создав целую галерею типов казённых учителей, сторонников догматического воспитания.

Жизнь глухой провинции в изображении Короленко по-своему отражала события, происходящие далеко за её пределами. Гимназические реформы, всяческие распоряжения «высшей власти» и правительственные уставы – всё это находило отражение в жизни уездного городка, и «История моего современника» создаёт картину того, как глупо и бессмысленно выглядели все эти «действия» царской администрации при их проведении в жизнь. Ярко изображён один из эпизодов реформы 1861 года. Отец по обыкновению махал рукой: «Толкуй больной с подлекарем!» Старое время завещало новому часть своего печального наследства…»

В великолепном очерке, посвящённом отцу, Короленко рассказывает, как разрушалось понятие о неизменяемости общественного устройства и как на смену ответственности лишь за свою личную деятельность пришло «едкое чувство вины за общественную не правду.

Жизнь глухой провинции в изображении Короленко по-своему отражала события, происходящие далеко за её пределами. Гимназические реформы, правительственные уставы, направленные на укрепление власти полиции и губернаторов, – всё это находило отражение в жизни уездного городка, и «История моего современника» создаёт картину того, как глупо и бессмысленно выглядели все эти «действия» высшей власти при их проведении в жизнь.

Известно, с каким настроением ехал Короленко в вятскую ссылку. Он готов был испытать все невзгоды «лесной глуши», лишь бы «опуститься на дно народной жизни». Однако народнические увлечения автора «Истории» не выдержали соприкосновения с действительностью. Иллюзии рухнули, как только Короленко узнал суровую жизнь деревни. И только избавившись от «предвзятых представлений», Короленко смог с таким проникновением почувствовать и понять жизнь Березовских Починков, что почти через сорок лет воспроизвёл её в «Истории» со всей полнотой реалистических красок и живых подробностей.

С чувством глубокой боли рассказал Короленко об «искорках... непосредственной даровитости», которые «рождались и умирали в глухом лесу». В условиях почти первобытного существования Короленко увидел талантливую девушку-сказительницу, нарисовал образ Гаври Бисерова с его стремлением к поэзии.

Повесть даёт портреты многих участников общественного движения 60-70-х годов. В этой среде встречались и «дилетанты от революции», случайные люди, которые после того, как они попадали в руки полиции, давали предательские показания и считали своим долгом выступать с пространными покаяниями. Однако ссыльные скитания Короленко сводили его с людьми значительного революционного темперамента и непреклонной воли, с участниками крупных политических процессов. Он встречался с людьми, привлекавшимися по делу Чернышевского и Писарева.

Большое место в «Истории моего современника» занимает студенческий период жизни Короленко. В ярких картинах Короленко изображает полуголодное существование Короленко во время его учёбы в Технологическом институте, работа в корректорском бюро, «студенческий бунт» в Петровской академии.

Студенческие годы писателя совпали с периодом подъёма русского общественного движения. В аудитории институтов и университетов пришла молодёжь, знакомая с идеями Чернышевского и Добролюбова. Эта разночинная молодёжь ютилась по чердакам и подвалам, жила впроголодь, и в её среде вызревали туманные представления об освобождении народа, обсуждались вопросы мировоззрения и норм поведения. Главы, посвящённые «артели нищих студентов», обитавших на чердаке №12, дают одну из характернейших в русской литературе картин жизни разночинного студенчества.

Последние главы повести всего полнее освещают деятельность народнической интеллигенции. Художественные мемуары Короленко, разумеется, не могут претендовать на всестороннее освещение эпохи. Автор порой субъективен в оценке лиц и современных ему явлений действительности, иногда исторически значительный материал он излагает с меньшей подробностью, чем материал, имеющий ограниченное значение. Тем не менее, в целом художественные мемуары Короленко представляют большой интерес для советского читателя, который найдёт в них яркое изображение значительного периода русской истории.

Пыталась что-то сократить, но, учитывая, что мало кто прочитал 4 тома, оставила так.


Похожая информация.